Легенда-быль о Русском Капитане — страница 10 из 18

Капитан Николай Ермаков слышал об этих своих лагерных именах, как когда-то знал, что танкисты за глаза зовут его «наш студент».

Отсылая в тот памятный для него день последнего боя товарищей, он был почти уверен, что они не сумеют вернуться за ним. Все, поле кишело разбежавшимися от его танков вражескими солдатами, сзади подходили новые немецкие части, и спасти его могло только чудо. Чуда не произошло. Дорощук и Наумов добрались до своих, и ночью лейтенанты Тулин и Рахматуллин с ними и группой бойцов ползали на поле боя. Однако еще задолго до наступления сумерек на капитана наткнулись немецкие автоматчики.

Командующий группой известный нацистский танковый военачальник Эрих фон Кессель, узнав о пленном русском командире, велел добыть от него сведения о подошедших свежих частях противника. Но капитан на всех допросах упорно молчал, и офицеры из штаба, приезжавшие к нему в госпиталь по нескольку раз на день, ничего от него не узнали, кроме того, что было очевидно и так: опытный боевой танкист, отмечен русским командованием наградами (ордена с гимнастерки капитан не смог отдать товарищам). Более того, пленный отказался назвать даже свое имя и в регистрационной карточке был записан как Русский Капитан (russischer Hauptmann).

В самой глубине души капитана Ермакова теснился жестокий упрек самому себе: ты, советский командир, коммунист, в плену! И хотя он понимал, что на войне чрезвычайные боевые обстоятельства нередко оказываются сильнее человека и его пленение — неизбежное горчайшее последствие этих обстоятельств, он не переставал казнить себя укорами.

Именно поэтому в первом же лагере, куда он попал, Николай сразу поставил себя в положение воюющей стороны. Он подвергался постоянным издевательствам со стороны охраны за малейшие отклонения от зверского «ритуала» лагеря. Немного окрепнув, капитан попытался бежать, был пойман, препровожден уже в лагерь «усиленного режима», откуда снова покушался совершить побег. К лету 1943 года он находился в одном из отделений знаменитого Бухенвальдского лагеря.

Его поведение было настолько несообразно с лагерными «правилами», что на первых порах даже обескураживало эсэсовское начальство. Подобное безрассудство человека, открыто бросившего вызов собственной смерти, комендант лагеря штурмбаннфюрер[1] Раушенбах, считавший себя знатоком России и «русской души», стал объяснять своим коллегам тем, что капитан — сын кого-то из «высокопоставленных деятелей Советов» и он, штурмбаннфюрер, бережет его «на всякий случай»… Как бы то ни было, на куртке и штанах военнопленного над номером выделялись кроваво-красные знаки мишени — флюг-пункты. По таким заключенным охрана могла открывать огонь без предупреждения.

Лагерь этот был невелик, но в нем имелось в миниатюре все, чем оснащались все фашистские лагеря, — от колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения, до переносной кремационной печи. Капитан считался одним из первых кандидатов на «выход через трубу» — эту шутку любил повторять на аппель-плаце Раушенбах.

Обычно в свободные от работы минуты Николай безучастно лежал вверх лицом, подложив руки под голову. В разговоры с соседями по бараку не вступал. Если к нему обращались, отвечал, но сам не заговаривал даже со своими соотечественниками. Жестоко страдал от голода, не меньше мучился от отсутствия табака, но ни разу не обмолвился жалобой, не попросил ни у кого «бычка». Только один раз пораженный барак стал свидетелем вспышки молчаливого капитана.

Это произошло вскоре после его появления в лагере. Был вечер, и он лежал на нарах. Не спал, с открытыми глазами лежал и молчал.

Треньканье гитары оказалось неожиданностью только для него — весь барак уже слышал и гитару и песни одного из русских военнопленных.

А я в ростовской сижу, голубоглазая,

И скоро, верно, нас отправят в лагиря.

И в халодной, тесной, душной камире

Вспаминаю, мил-л-лая, тибя…

Надтреснутый голос звучал уныло, но эта гитара была едва ли не единственной отрадой измученных неволей людей.

Капитан, не дослушав песни, спрыгнул на пол. Вплотную подошел к певцу и положил руку на струны.

Гитара смолкла. Стало тихо.

— Ты что, сам петь хочешь? — спросил гитарист, парень одних лет с капитаном.

— Я считаю бесчестным для командира Красной Армии петь такие песни, — медленно, со сдержанной яростью произнес Николай Ермаков, — тем более здесь. Если ничего другого не знаешь, лучше молчи, не позорься. И Родину свою не позорь — там есть песни получше этой блатной музыки. Все понял? — Последние слова были уже произнесены с неприкрытой угрозой. Сказал и, не оборачиваясь, пошел на свое место — тощий, ссутулившийся, суровый: от того, прошлого капитана Николая Ермакова в нем остались лишь непреклонные серые глаза, да большие недрожащие руки, да еще твердая уверенность в своем праве на гнев.

Этот упрек был справедлив только наполовину, потому что раньше, до появления в бараке новенького, пелись не одни воровские песни. Может быть, именно поэтому певец, опешивший поначалу, вдруг взорвался.

— А я вот не стыжусь! — крикнул он. — Был командиром, был комсомольцем, а сейчас я ничто, девять грамм мне уже заготовлены, и все твои идеи перед этим — тьфу… Понимаешь? На что они мне, мертвому? Поэтому и пою, что хочу, без руководящих указаний…

Николай Ермаков обернулся. На крик нельзя было отвечать криком, и он заставил себя усмехнуться, сказать как можно мягче:

— Что ты все твердишь «был», «был»? Командиром — был, комсомольцем — был, живым, значит, тоже — был. Что же в тебе на сейчас осталось — только эта песня?

Николай снова подошел к парню вплотную — у того было открытое, наверное, когда-то круглое, добродушное, а теперь худое, искаженное злостью лицо. С неожиданной проникновенностью Николай сказал твердо:

— А я не был коммунистом — я им остался, ясно? Ос-тал-ся! И на хорошие времена и на плохие — навсегда. Так-то, браток! Спел бы здесь я хорошие песни, но слова знаю, а ни голоса, ни слуха нет. Так что ты пой, только репертуар-то обнови. Другие наши песни вспомни!..

И полез на свои нары, на последний, третий ярус. Там лег на спину, заложил за голову руки и больше ни в какие разговоры не вступал.

Наутро к Николаю подошел темнолицый носатый человек, тихо сказал с кавказским акцентом:

— Ты вчера говорил все правильно, но учти, что тебя слушали не одни друзья, а и люди, которые сегодня же донесут.

— Пусть, — отвечал Николай. — Иначе я не умею. К тому же мне терять нечего, видите? — и указал на красную мишень на груди.

Советских военнопленных, соседей капитана по бараку, удивило странное, необычное для лагеря поведение их товарища. Он не чуждался своих соотечественников, нет, но ни с кем из них близко не сошелся, со всеми был ровен и ни от кого не скрывал своей жестокой ненависти к немцам: не только к фашистам, нацистам, представленным лагерным начальством — от штурмбаннфюрера до последнего охранника, но к немцам вообще. Всю силу своего характера переплавил капитан Николай Ермаков в эту свою ненависть к немцам. Он ненавидел все, что было связано с ними: их язык и их смех, их запах и систему их лагерей уничтожения, их одежду и их лица.

Тяжелый надлом в Николае Ермакове произошел вскоре после его пленения. Сражаясь на фронте, участвуя в смертных кровопролитных боях рядом с товарищами, он заражал их своим мужеством и жизнелюбием и сам учился мужеству и стойкости у них. Он был полон счастливой уверенности, что не погибнет, а довоюет до победы, увидит послевоенную жизнь, которая будет устроена самым мудрым образом. Николай просто не представлял себе, как это он — он! — может умереть, не доучившись, не построив ни одной дороги, не увидев беловолосого родного сыщики Юрки, своей умной и сердечной жены Иришки, мудрых, «просветленных» стариков своих — отца и мать, своей Москвы, своей улицы в Сокольниках с удивительным, неповторимым названием Матросская Тишина.

До плена Николай очень ясно, до мельчайших подробностей представлял себе, как, отвоевав, победив, возвращается домой. В шинели, с легким вещевым мешком на плече он выходит ранним-ранним утром из метро «Сокольники», идет мимо красной пожарной каланчи, мимо серой громады клуба имени Русакова, вдоль длинного кирпичного забора Остроумовской больницы, доходит до Первой Боевской и сворачивает направо, к своей Тишине, проходит напрямик среди корпусов стандартных домов «нового быта», что строились в начале тридцатых годов, и последний из них — такой же неоштукатуренный, красно-бурого цвета, как все остальные, — его дом; взбегает на третий этаж, звонит; распахивается дверь, и он разом всех — сына, жену, отца, мать — схватывает в объятия…

Прочно уверовав, что никакая война не сможет отнять у него будущего с этим вот возвращением, с учебой, с непостроенными им еще дорогами и тоннелями, Николай Ермаков воевал самозабвенно и мужественно, с непоколебимой верой в безмерную правоту того дела, ради которого он воюет, и такой же безмерной надеждой на грядущее счастье свое, своей семьи и своей страны.

Легко и уверенно Николай переступил ту грань, за которой оказался уже не подвластен сковывающему чувству самосохранения, убежденный, что в самой трудной обстановке сумеет наилучшим образом выполнить свои обязанности гражданина, свой долг солдата.

Но все то, с чем ему пришлось столкнуться в фашистских лагерях, вначале поколебало, а потом и вовсе вырвало у него гордую и счастливую уверенность, что из той трагедии, которая зовется «человек и война», он сумеет шагнуть в будущее. Николай не сломался, но утратил драгоценное чувство веры — нет, не в себя! — а в то, что сумеет в этих условиях измениться, приспособиться, молча сносить все издевательства и унижения и найти в себе силы для хитрой, скрытой, непривычной для него борьбы с врагом.

Он ни за что не сознался бы теперь даже самому себе, что в этом его вызове больше неуверенности и беспомощности, чем силы и стойкости. Он уверял себя, что иначе не может и что, коли суждено погибну