Легенда-быль о Русском Капитане — страница 15 из 18

— Без всякого сомнения, экселенц.

— Будьте добры, Хофер, приведите ко мне русского в полночь. Я хочу поговорить с ним.

— Слушаюсь, экселенц.

4

Когда капитан Ермаков увидел на площадке танк, он вздрогнул всем телом и с трудом заставил себя не пуститься к нему бегом, как это бывало когда-то при громовой команде «по машинам!». То была могучая родная «тридцатьчетверка», его дом, его крепость…

До этой минуты ему казалось, что немцы, мастера на обман, напоследок все же обманут — слишком уж невероятной была мысль посадить его в боевой танк.

Он заставил себя идти ровно, неторопливо.

Он не спускал глаз с танка.

Он сядет в машину, и она оживет, станет частицей далекой, суровой, воюющей с врагом Отчизны.

Пленный капитан медленно обошел вокруг танка, трогая его руками, глаз с него не сводя. Это был ветеран, видавший виды, — траки заржавели, ствол пушки печально поник, броня вся в шрамах и вмятинах, но сталь уральской плавки выдержала.

Капитан влез на танк, заглянул в люк; ему показалось, что внутри еще сохранились привычные полузабытые запахи боевой машины, что пахнет газойлем, пороховыми газами, человеческим духом.

Конвоир следил за русским тревожным, настороженным взглядом, не отходя ни на шаг.

До самого вечера капитан готовил «тридцатьчетверку» к бою. Заправил, опробовал мотор. Над притихшими тюрингскими перелесками, над чужими окрестными деревнями разнесся рев мотора одинокого русского танка. Разнесся и смолк. Капитан вылез из машины и долго тщательно обмывал холодную шершавую броню. Вытер руки, измазанные маслом, оправил свою рваную, истлевшую одежду. Он чувствовал себя уже не узником, а воином, готовым к смертному бою, готовым погибнуть за Родину безымянным, безвестным, но не сломленным и не побежденным.

Капитан неторопливо брел в свою каморку, сладко вдыхая пропитанный смолистыми ароматами прозрачный вечерний воздух. Далекое, мирное, совсем русское «му-у-у» донеслось откуда-то издалека. Николаю показалось, что вот сейчас забьют в цинковое ведро тугие тонкие струйки молока — «цвик-цвик-цвик». Он всю жизнь прожил в городе и очень смутно помнил этот отдающий теплом хлева, берущий за сердце детский далекий звук: «цви-ик… цви-и-ик…»

Николай зацепился за что-то и едва не упал. Неудобный долбленый лагерный башмак слетел с ноги, и, надевая его, он увидел предмет, о который споткнулся. Это была деревянная, грубо сработанная винтовка, кем-то позабытая в траве. В двух шагах от нее валялась пилотка, мятая, пожелтевшая, без звездочки… Жуткая догадка молнией блеснула в мозгу. Николай поднялся и, не слыша окриков конвоира, пошел к темневшей впереди длинной узкой траншее. Так и есть — на бруствере, на дне окопа россыпью и кучками валяются замытые дождями позеленевшие стреляные гильзы — темные лагерные слухи об увезенных на какой-то полигон ребятах оказались верными.

— Halt!!![3] — кричал конвоир за спиной.

Николай обернулся и, слепой от ярости, шагнул к немцу. «А-а, гад… фашист… убийца…»

— Halt!! — снова крикнул конвоир, но уже не так уверенно, и отступил на шаг.

Николай шел на немца, вытянув руки. У него сейчас было одно желание — вырвать этот черный «шмайсер», перерезать очередью солдата и стрелять, стрелять, покуда хватит патронов, по всем, кто попадется ему на пути.

— Halt! — уже умоляюще проговорил немец, загораживаясь автоматом.

Николай увидел его побелевшее лицо, перечерченное синим глубоким шрамом, остановившиеся глаза и опомнился.

— Ладно! — проговорил он и пошел через поле. — Ладно!! — повторил Николай, оглянувшись на площадку и грозно темнеющую на ней громаду танка. — Ладно!!! — еще раз яростно сказал он. — Завтра за все сочтемся разом…

— Иди, не бойся, — уже без злобы взглянул на конвоира капитан Ермаков.

Где-то шла с песней колонна солдат. Николай невольно остановился, прислушался. Молодые голоса лихо выводили:

Warum lieben denn die Mädchen die Soldaten?

Ja, warum, ja, warum?

Weil sie pfeifen auf die Bomben und Granaten.

Ja, darum, ja, darum![4]

Капитан Ермаков зло усмехнулся этой глупой браваде не нюхавших пороха юнцов. Завтра они будут расстреливать из своих новеньких пушек его танк. Вдруг краем глаза он заметил, что конвоир тоже остановился, стоит слушает. Морщинистое лицо солдата с глубоким багровым шрамом нервно подергивалось, и шрам, словно червяк, шевелился. «Окопник. Интересно, не на нашем ли фронте его угостили, — подумал Николай. — Приятно ему слушать такие песенки. Наверное, сын у него уже призывного возраста…»

Конвоир привел пленного советского командира в каморку с решеткой на окне. На деревянном топчане лежали красноармейская гимнастерка, брюки, пилотка, пояс, все старое, снятое с кого-то; стояли разношенные рыжие сапоги. Родная форма! Кто воевал и не довоевал в ней? Какой русский воин хранил здесь, в нагрудном кармане, фотографии близких людей, мятые треугольники писем, свой комсомольский или партийный билет? «Здравствуй, товарищ, и прощай! Слишком часто переживают своих хозяев вещи, но от этого они не становятся более ценными. Прощай, неизвестный друг; если этим солдатским доспехам суждено пережить и меня, пускай тот, кто их потом наденет, будет счастливее нас с тобой…»

Николай Ермаков присел на край нар, стал снимать полосатую куртку и тут услышал звуки губной гармошки. По неведомой ассоциации вспомнил старую-престарую бабку свою, мать отца, и ее слова, сказанные незадолго до смерти: «Господи, возьми меня с ног». Это она, Ольга Ларгиевна, рассказывала ему о глухой вятской деревне, где в молодости была сельской учительницей и у нее под окном по вечерам наяривала гармошка…

Что ж, очень хорошо, что он не сгниет в вонючем бараке, не помрет на нарах лагерного ревира[5], не получит пулю от оскотиневшего эсэсовца, — уйдет из жизни прямо «с ног» — из боя.

Но по старинному обычаю полагается не только сменить одежду, но и помыться…

Николай подошел к двери и постучал.

— Was willst du? — спросил конвоир.

— Их битте михь вашен цу дюрфен.

— Gibt’s nicht, verboten!

— Дан фраген зи маль ирен форгезетцтен.

Раздалось ворчание, но через несколько минут дверь отворилась.

— Mach schon, aber dalli![6]

Стоя в дверях; конвоир смотрит, как русский срывает свою полосатую лагерную одежду, бросает к ногам, голый идет к крану, загребает в большие ладони воду и, фыркая, тихо постанывая от удовольствия, плещет на лицо, на грудь.

Немец смотрит на русского, на его испещренное шрамами и следами ожогов худое, совсем мальчишеское тело и содрогается от жалости к этому человеку.

Он вспоминает бледную морщинистую шею генерала, его белые, тщательно отмытые руки с синими ногтями, видит старика раздетым, с трясущимися складками кожи на животе и груди, нацелившимся хищным взглядом вампира на этого меченного войной юношу, — и вздрагивает от отвращения и гнева. «Завтра русского не станет, — думает немец, — а эта старая жаба будет продолжать посылать в огонь германских парней так же равнодушно, как убивает этого».

Солдат пугается своих мыслей, пугается растущей симпатии к этому суровому, спокойному перед завтрашним испытанием русскому. Тот надевает на мокрое тело брюки, гимнастерку, натягивает сапоги. В военной форме он совсем другой — ладный, подтянутый; на бледном небритом лице появляется легкий румянец, светлый мокрый ежик на голове топорщится. Без напоминаний он притирает за собой пол, берет в охапку полосатую одежду и идет в свою каморку. Еды у него нет, и, подумав, немец отрезает от своего солдатского пайка ломоть хлеба, кладет на него кусок свекольного повидла, наливает в свою кружку немного кофе и несет пленному. Русский внимательно смотрит на конвоира, произносит «данке» и быстро и жадно ест. Солдат заходит еще раз, берет кружку, гасит свет, запирает дверь. Скоро смена, и до утра он сможет отдохнуть. Ему хочется еще как-то выразить свою симпатию к русскому, пожелать ему, что ли, доброй ночи, но он молчит, слушает ночные звуки и размышляет о том, почему он должен ненавидеть этого человека только за то, что он русский, и преклоняться перед генералом за то, что он немец и легко распоряжается жизнью и смертью тысяч подчиненных ему людей…

5

Караульные сменились ровно в полночь, и тут же новый часовой повел русского танкиста к генералу Кесселю.

Тихая, совсем мирная ночь простерлась над полигоном. Мигали звезды, задумчиво освещала луна шелестящие кусты, посыпанную желтым песком уже знакомую дорожку к дому, где остановился генерал. Тихие переливы губной гармошки по-прежнему доносились откуда-то из темноты.

Опять генерал в кресле у стола, опять его адъютант, переводчик, часовой у двери.

Что нужно этому старику? У капитана не было никакого интереса к предстоящему разговору, он знал одно: надо получше отдохнуть перед боем, чтобы завтра победить…

Генерал Кессель подошел к русскому. В советской военной форме капитан выглядит совсем юным. «Как много значит форма!» — думает генерал. Он доволен своей снисходительностью по отношению к этому советскому офицеру, он хочет сейчас видеть в нем не врага, а противника. Днем русский нервничал, кусал губы, упорно смотрел в окно, опасаясь, по-видимому, выдать свое волнение. Теперь он уверенно глядит в глаза, спокойно, смело, но без вызова. Кессель со скрытым удивлением отмечает, что в русском, чья судьба в его, генерала, руках, совсем нет подобострастия, которое столь часто приходится видеть у офицеров армии фюрера.

У русского серые внимательные глаза, энергичное волевое лицо, крутой высокий лоб. Генерал слегка обескуражен: в данном случае он предпочел бы иметь дело с нерассуждающим исполнителем, не страдающим избытком мужества, — именно таким ему при первой встрече и показался русский с его странными просьбами.