— Как это — не справиться? — говорит. — Ты мне эти разговоры брось!
— Не получается у меня, хозяин. Расползается все.
— А ты постарайся. Должно получиться.
До самого вечера провозился парень с парой стоптанных башмаков. Шил, порол, опять шил, опять порол. Так ничего и не вышло. Только употел весь.
Густая тень инжира протянулась прямо на восток. Солнце с ленцой ползло по западному склону холма. В этот час в мастерскую заглянул приятель сапожника — богач Хасан-бей. В знак приветствия перекинулся с сапожником парой шуток и деловито ощупал взглядом парнишку, занятого работой. Потом обратился к мастеру:
— Не уступишь ли мне его на три дня? Пусть поработает у печи для обжига кирпича.
— Будешь работать, Мустафа? — спросил хозяин. — Хасан-амджа[39] печь для кирпича сложил.
— На трое суток, — уточнил Хасан-бей. — Плачу поденно — полторы лиры в день. Старшим будет Джумали из махалле[40]Саврун. Человек он хороший, не обидит тебя.
Мустафа рад-радехонек.
— Хорошо, Хасан-амджа. Только вот у мамы отпрошусь.
— Отпросись-отпросись, — снисходительно роняет Хасан-бей. — А завтра приходи в наш сад. После полудня приступишь к работе. Меня там не будет. Сам обо всем договоришься с Джумали.
Сапожник платит Мустафе двадцать пять курушей в неделю. За месяц работы — одна лира. А летние туфли стоят две лиры. Белые брюки — три лиры. Всего — пять лир. Сейчас уже июль. Значит, за июль, август, сентябрь наберется всего три лиры. Не обзавестись ему летними туфлями и белыми брюками!
Спасибо Хасану-бею! Второго такого замечательного человека нет во всем городе. Шутка ли — полторы лиры в день! За три дня — четыре с половиной.
И вот как оно все будет. Сначала он вымоет руки — как следует, с мылом. Потом тихо-о-онечко развернет бумагу и вытащит белоснежные парусиновые туфли. Потом вымоет ноги, тоже с мылом. Носки белые аккуратненько натянет, сунет ноги в белые, хрустящие, новехонькие туфли. А вот брюк даже касаться нельзя. Каждый дурак знает, что белое нельзя хватать руками — сразу запачкается. Точно так же и белые брюки.
А у самого моста гуляют девушки. Ветер раздувает им юбки, прилепляет к ногам белые шароварчики.
Мустафа кинулся к матери:
— Мамулечка! Родненькая! Я с Джумали буду кирпичи обжигать для Хасана-бея.
— Нет!
Мустафа опешил:
— Почему?
— Ты когда-нибудь кирпич обжигал? Знаешь, что это такое? Три дня, три ночи не спать — выдержишь?
— Выдержу!
— Одна я только и знаю, чего стоит добудиться тебя по утрам. Выдержишь, как же!
— По утрам — это другое дело. Мам, ну пожалуйста.
— И не проси.
— Увидишь, я совсем спать не захочу.
— Уснешь как миленький. Не выдержишь.
— Ма-а-ам! Хорошая моя! Вот ведь Сами, сын Тевфика-бея…
— Э-э-э, — тянет раздраженно мать.
Мустафа знает, чем можно донять мать.
— Да, а вот Сами носит брюки белые-пребелые. Как молоко. И туфли на резине…
— Э-э-э…
— Ох, до чего ж красивые! Белые, как молоко. Нет, как снег. А у меня есть шелковый минтан. Думаешь, не подойдет он к белым брюкам? Еще как подойдет!
Мать склонила голову, побледнела.
— Что ж не отвечаешь? — настаивает сын. — Не пойдет мне такой наряд? Ты не бойся, я его не испачкаю… Три дня и три ночи всего придется попотеть! Зато, как только деньги получу, пойду к Вайысу-уста, портному. А у Хаджи Мехмеда куплю белые туфли на резине. Шелковый минтан — в сундуке.
Мать подняла голову. В глазах — непролитые слезы. Медленно приблизилась к сыну.
— Мальчик мой дорогой. Разве я говорю, что не к лицу тебе такая одежда?
— Вайыс-уста — замечательный портной. Шьет прочно и хорошо. Мамочка, родненькая, так можно я пойду?
Мать невольно улыбнулась:
— Делай что хочешь, сынок. Мое дело сторона.
Едва она произнесла эти слова, как Мустафа подпрыгнул чуть не до потолка и колесом прошелся из угла в угол. Бросился к матери, расцеловал ее.
— Мамочка, когда я вырасту…
— Когда ты вырастешь, будешь много-много работать.
— Ну да, а еще?
— Еще разобьешь сад на участке возле речки. Закажешь темно-синий костюм в Адане. Заведешь лошадь. Сядешь верхом…
— А потом?
— Покроешь крышу черепицей, чтобы больше не протекала.
— А потом?
— Станешь как отец.
— А если бы отец был жив?
— Ты пошел бы учиться и стал большим человеком. Если бы только твой отец был жив…
— Послушай, — перебил ее Мустафа. — У меня будут золотые часы, когда я вырасту. Правда ведь?
Мустафа проснулся еще до рассвета и отправился в путь. Из-под его башмаков фонтанчиками взметывалась пыль.
Из-за холма на востоке неудержимо нарастающим селем хлынул влажный солнечный свет. Когда мальчишка добрался до печи, солнце уже, ярко пылая, расселось на вершине холма. Роса высохла.
Мустафа пригнулся, заглянул в распахнутую пасть печи. Там, внутри, темным-темно. Рядом с печью — гора сушняка. До полудня бродил мальчик вокруг. Предвкушение великого счастья — обладания белыми штанами — омрачал только страх перед тремя бессонными ночами.
Ровно в полдень, весь в пыли, заявился Джумали. Здоровенный детина, он всякий раз, прежде чем сделать шаг, словно бы выбирал место, куда поставить ножищу. Невдалеке от печи остановился. При виде этакого великана мальчик вовсе оторопел. Джумали, все так же грузно ступая, приблизился к печному зеву, с трудом наклонился. Лицо у него было злобное, на своего напарника он даже и не взглянул. Долго стоял, согнувшись в три погибели, сунув голову в печь. Потом выпрямился, сделал в сторону мальчика пару шагов и, не глядя ему в лицо, спросил:
— Чего это ты здесь околачиваешься?
— Ничего, — пролепетал в ответ Мустафа.
А внутри так все и зашлось от ужаса: беги, беги, пока не поздно!.. Но он совладал с собой, поднял лицо.
— Нечего тебе тут делать. Катись отсюда.
— Мне Хасан-бей велел прийти. Вам в помощь, дяденька.
Джумали аж подскочил.
— Да он совсем рехнулся, этот Хасан-бей! Доверить обжиг кирпичей заморышу с мою руку ростом! — И, повернувшись к Мустафе, добавил: — Эй ты, недоносок, кирпич-то знаешь как обжигают?
— Знаю.
— Три дня и три ночи, сукин сын…
— Знаю…
— Где ж ты этому научился? У матери в утробе, что ли? Выдержишь три ночи без сна?
Мустафа молчит.
— Вот что я тебе скажу, парень, эта работенка не про тебя. И меня под беду не подводи. Видишь эту топку? Трое суток в ней должен пылать огонь. А тебе придется трое суток, глаз не смыкая, хворост таскать. Два часа я, два часа ты, два часа я… Иди лучше к мамаше своей, а Хасану-бею скажи, что не сможешь работать на обжиге. Пусть вместо тебя кого другого пришлет.
Мустафа потоптался на месте, против воли сделал несколько шагов в сторону касаба. Ноги не слушались его. И тут перед его мысленным взором возникли белоснежные брюки — а, будь что будет, лишь бы иметь это чудо! Облака — белые, белье после стирки — белое, хлопковые кипы — белые. Белизна обступила мальчишку, заполнила все пространство. Горло словно жгутом перехватило от слез. Если б не удержался, так и хлынули бы потоком. Мягким, заискивающим голосом он принялся увещевать верзилу.
— Дяденька Джумали, я умею не хуже любого взрослого работать. И могу не спать сколько угодно. — И добавил, пустившись на отчаянную хитрость: — Хасан-бей все равно отошлет меня обратно, он ведь мне уже отдал деньги. Я купил себе туфли на резине и белые брюки. Дяденька Джумали…
Здоровяк свирипеет:
— У-у-уходи, сопляк! Не навлекай беду на мою голову!
Но и Мустафа начинает сердиться:
— Ты почему не даешь мне на хлеб заработать? Ребенок, говоришь? Я что, меньше других работаю? И деньги я уже получил вперед. Если я сейчас приду к Хасану-бею, он меня все равно обратно пошлет.
— Вот как?
— Да. Он со мной уже расплатился.
— Тогда начнем. Но смотри, если уснешь…
Мустафа подбежал к Джумали, весь светясь от радости, ухватил его за правую ручищу:
— Я так буду стараться! Так стараться! Увидите. Я уже заказал себе белые штаны у Вайыса-уста. Он мне обещал красиво пошить… А с вами тоже уже расплатились? Увидите, увидите, как я буду работать!
— Ну, это мы посмотрим, — вкрадчиво, почти ласково отозвался Джумали. — Ей-богу, ты, парень, какой-то ненормальный.
Джумали с помощью Мустафы притащил кусок соснового корневища, запалил его и бросил в топку. Немного погодя сушняк стал потрескивать. Неожиданно занялось сильное пламя. Из распахнутой печной пасти величиной с окно полезли наружу длинные светло-морковного цвета языки.
Джумали ругнулся:
— Болван! Кто столько хвороста запихивает в топку поначалу!
Он поставил мальчишку перед собой. Долго и обстоятельно растолковывал, как, когда и сколько хвороста надо класть в печь. Объяснения перемежал с отборной бранью. Постепенно огненные языки стали укорачиваться. Они уже не обдавали жаром и как бы втянулись в печную пасть. Вскоре там опять стало темно, как в пещере. Мустафа, не спрашивая Джумали, приволок охапку сушняка и сунул в печь. Потом еще одну охапку приволок. А полдень плескал потоками зноя на пыльный проселок, на большие смоковницы с мясистой листвой, с узорной тяжелой тенью, на реку, отливающую расплавленным золотом, на небо цвета стылого пепла, на привязанный невидимой бечевой к холму огрызок белесого облака, на птиц, иногда пролетающих в дрожащем мареве, на припудренные пылью травы и поникшие головками желтые цветы среди выгоревшего выгона, на белую кашку, на груду сушняка. Липучий жар выдавливал пот из всего живого и неживого.
Когда подступаешь близко-близко к горнилу печи, чтобы швырнуть туда хворост, — это сущая смерть. Сверху — солнце, спереди — пламя. Глаза Мустафы словно черные угольки. Оскалены в улыбке белоснежные зубы. Лоб, скулы, подбородок опаляет пламя, окрашивает в алый цвет. А рубаха мокра, хоть выжимай.