— Какой ценой ты спасла меня, Гюльбахар? Что потребовал с тебя Мемо? Ведь он же знал — не мог не знать, что мое освобождение будет стоить ему жизни. И все-таки отпустил меня! Почему? Отвечай, Гюльбахар!
— Конечно же, он знал, — помолчав, сказала Гюльбахар. — Нигде в мире не прощают тюремщиков, отпускающих узников на волю. Это преступление карается смертью. И ни один народ не укроет того, кто его совершил. Все это знал Мемо. Вот почему он бился до конца, вот почему бросился в пропасть.
— Ты посулила ему много золота?
— Нет!
— Обещала подарить роскошный дворец?
— Нет!
— Чем же ты подкупила его? Почему он отдал жизнь ради моего спасения?
— Он ничего не требовал от меня. Ничего.
— Освободил меня просто так — за красивые глаза?
— Я предложила ему все, чего он захочет. Он ничего не захотел.
— Ты предложила ему все, чего он захочет?
— Да, но он ничего не захотел.
Воцарилось безмолвие. Огонь медленно гас. Гюльбахар поняла, что все кончено. Ахмед не простит ее. И ничто не сможет рассеять его подозрения.
Ахмед вытащил чепрак из-под седла и постелил посреди пещеры на траву. Бросил под голову охапку пахучего вереска, положил рядом обнаженный меч — при свете костра от него летели алые искры — и лег, укрывшись чепраком.
Гюльбахар принесла еще охапку сушняка. Подбросила в костер. Высоко взметнулось пламя. Снова и снова всматривалась она в лицо Ахмеда — с восхищением, с обожанием, — никак не могла налюбоваться. Все сильнее терзала ее любовь. И все сильнее становилось отчаяние. «Все кончено, все кончено», — мысленно повторяла она. Боль тупым ножом резала ее сердце. И она не знала, что делать, куда пойти, у кого попросить приюта. И все сильнее терзала ее любовь. Это ли не настоящая любовь?! Неужто было бы лучше, если б он умер на плахе… А Мемо?..
Гюльбахар, спотыкаясь, вышла из пещеры. Звезды, кружась, падали на склоны Горы и тотчас же взмывали. Гора то поднималась, то опускалась, а то начинала кружиться вместе со звездами в одном хороводе. И вдруг она с ужасающим шумом опрокинулась.
Набрав еще немного хворосту, Гюльбахар вернулась в пещеру. При свете костра она долго смотрела на Ахмеда. Все красивее становилось его лицо, и она явственно читала на нем прежнюю любовь.
Спит ли он? Погружен ли в мечты? Или же просто измучен до последней крайности? Гюльбахар задыхалась.
Все красивее и красивее становилось его лицо. И все краснее языки пламени.
И вдруг мир закружился вокруг нее. С оглушительными стонами закачались скалы. Заметались звезды снаружи. Все вокруг, казалось, было охвачено безумием. Уж не начинается ли светопреставление? — испугалась Гюльбахар. И тут же наступила полная тьма, только лицо Ахмеда сияло с прежней яркостью.
Гюльбахар выхватила кинжал и стала яростно разить им куда попало. Разила и разила, пока не устала рука…
Когда она открыла глаза, уже светало. Теплый ветер разносил острые запахи. На камнях перед собой она увидела Ахмеда. И бросилась к нему с криком:
— Ахмед! Ахмед! Не покидай меня, Ахмед!
Вся Гора ответила на ее зов. Задрожала, затрепетала до самых глубин своих подземных. Покатились снежные лавины.
Бежит что есть мочи Гюльбахар — Ахмед от нее удаляется. Станет — все равно удаляется Ахмед. И вот уже перед ними — Кюп-гёль. И тут Ахмед исчез — как провалился. Села Гюльбахар на медноцветную землю, обхватила голову руками и смотрит на озеро — голубое-голубое.
Иногда в воде мелькает Ахмед, и тогда, широко разведя руки, Гюльбахар кидается к нему, кричит: «Ахмед! Ахмед!» Вся Гора откликается на ее зов. «Ахмед! Ахмед! — рыдает Гюльбахар. — Будь ты на моем месте, и ты точно так же поступил бы! Хватит тебе прятаться — вернись ко мне!»
Вскипает озерцо. Исчезает Ахмед. Нет и Гюльбахар. Белая птица окунает крыло в озерную синь. А затем мимо проносится черная тень исполинского коня.
Каждый год с наступлением весны, когда все кругом начинает цвести и петь, на берегах Кюп-гёля собираются чобаны со всей Горы. Они расстилают свои бурки на медноцветной земле, усаживаются на земле древней любви и, как только блеснет утренняя заря, начинают играть «Гнев Горы». А на закате — белая птица…
Белые брюки
Ну и жарища! Мустафа взмок от пота. Рваный башмак, с которым он возился, так и остался недошитым. Бог весть о чем размечтался парнишка. А снаружи солнце во всю мочь палит разбитую мостовую уездного городишка. В густой тени старого инжирного дерева с мясистой листвой, у грязного дувала, вывалив длиннющий язык, дремлет собака. Мустафа безучастно, из-под отяжелевших век, уставился на дрыхнущего пса. И до того парню плевать на все, что вот-вот башмак из рук выпадет. Но краешком глаза Мустафа нет-нет да и покосится на мастера: не заметил бы, что он бездельничает. Но тот, как всегда, погружен в работу.
Мустафа кладет башмак на с сложную лапу, кое-как вколачивает гвоздь и принимается за рваный задник. Но на душе так тошно, что все валится из рук.
С тех пор как он начал сапожничать, впервые приходится ему возиться с этакой рванью. Живого места нет, сплошные дыры. Ума не приложит парень, с какой стороны приняться за дело. Наконец он не выдерживает:
— Не справиться мне, хозяин, с этими башмаками.
Мастер поднял голову и смотрит на ученика так, словно видит его впервые.
— Как это не справиться? — говорит. — Ты мне эти разговорчики брось!
— Не получается у меня, хозяин. Расползается все.
— А ты постарайся. Должно получиться.
До самого вечера провозился парень с парой стоптанных башмаков. Шил, порол, опять шил, опять порол. Так ничего и не вышло. Только весь вспотел.
Густая тень инжирного дерева протянулась прямо на восток. Солнце с ленцой ползло по склону западного холма. В этот час в мастерскую заглянул приятель сапожника — богатый Хасан-бей. Сапожник обменялся с ним шутливыми приветствиями. Хасан-бей деловито ощупал взглядом парнишку, занятого работой. Потом обратился к мастеру:
— Не уступишь ли мне его на три дня? Пусть поработает на обжиге кирпича.
— Будешь работать, Мустафа? — спросил хозяин. — Хасан-амджа[6] печь для кирпича сложил.
— На трое суток, — уточнил Хасан-бей. — Плачу поденно — полторы лиры в день. Старшим будет Джумали из махалле Саврун. Человек он хороший, не обидит тебя.
Мустафа рад-радехонек.
— Хорошо, Хасан-амджа. Только вот у мамы отпрошусь.
— Отпросись, отпросись, — снисходительно роняет Хасан-бей. — А завтра приходи в наш сад. После полудня приступишь к работе. Меня там не будет. Сам обо всем договоришься с Джумали.
Сапожник платит Мустафе двадцать пять курушей в неделю. За месяц работы — одна лира. А летние туфли стоят две лиры. Белые брюки — три лиры. Всего пять лир. Сейчас уже июль. Значит, за июль, август, сентябрь наберется всего три лиры. Не обзавестись ему летними туфлями и белыми брюками!
Спасибо Хасан-бею! Второго такого замечательного человека нет во всем городе. Шутка ли — полторы лиры в день! За три дня — четыре с половиной.
И вот как оно все будет. Сначала он вымоет руки. Хорошенечко, с мылом. Потом тихо-о-онечко развернет бумагу и вытащит белоснежные парусиновые туфли. Потом вымоет ноги, тоже с мылом. Носки белые аккуратненько натянет, сунет ноги в белые, хрустящие, новехонькие туфли. А вот брюк даже нельзя касаться руками. Каждый дурак знает, что белую жвачку нельзя хватать — сразу запачкается. Точно так же и белые брюки.
А у самого моста гуляют девушки. Ветер раздувает им юбки, прилепил к ногам белые шароварчики.
Мустафа к матери кинулся.
— Мамулечка! Родненькая! Я с Джумали буду кирпичи обжигать для Хасан-бея.
— Нет!
Мустафа опешил.
— Почему это нет?
— Ты когда-нибудь кирпич обжигал? Знаешь, что это такое? Три дня, три ночи не спать — выдержишь?
— Выдержу!
— Одна я только и знаю, чего стоит добудиться тебя по утрам. Выдержишь, как же!
— По утрам — это другое дело. Мам, ну пожалуйста.
— И не проси.
— Увидишь, я совсем спать не захочу.
— Уснешь как миленький. Не выдержишь.
— Ма-а-ам! Хорошая моя! Вот ведь Сами, сын Тевфик-бея…
— Э-э-э, — тянет раздраженно мать.
Мустафа отлично знает слабую сторону матери.
— Так вот, Сами носит брюки белые-белые. Как молоко. И туфли на резине…
— Э-э-э…
— Ой, до чего же красивые! Белые-белые. Как молоко. Нет, как снег. А у меня есть шелковый жилет. Думаешь, не подойдет он к белым брюкам? Еще как подойдет!
Мать склонила голову, побледнела.
— Что ж не отвечаешь? — настаивает сын. — Не пойдет мне такой наряд? И ты не бойся, не испачкаю его… Три дня и три ночи всего придется попотеть! Зато как только деньги получу, пойду к Вайысу-уста, портному. А у Хаджи Мехмеда куплю белые туфли на резине. Шелковый жилет — в сундуке.
Мать подняла голову. В глазах — непролитые слезы. Медленно приблизилась к сыну.
— Мальчик мой дорогой. Разве я говорю, что не к лицу тебе такая одежда?
— Вайыс-уста — замечательный портной. Шьет прочно и хорошо. Мамочка, родненькая, так можно я пойду?
Мать невольно улыбнулась.
— Делай что хочешь, сынок. Мое дело — сторона.
Едва она произнесла эти слова, как Мустафа высоко подпрыгнул, кубарем из одного угла в другой прошелся.
Бросился к матери, расцеловал ее.
— Мамочка, когда я вырасту…
— Когда ты вырастешь, будешь много, много работать.
— Ну да, а еще?
— Еще разобьешь сад на участке возле речки. Закажешь темно-синий костюм в Адане. Заведешь лошадь. Сядешь верхом…
— А потом?
— Покроешь крышу черепицей, чтобы больше не протекала.
— А потом?
— Станешь как отец.
— А если бы отец был жив?
— Ты пошел бы в высшую школу. Учился бы и стал большим, большим человеком.
— А теперь?..
— Если бы твой отец был жив…
— Послушай, — перебил ее Мустафа. — У меня будут золотые часы, когда я вырасту. Правда ведь?