Легенда о Сан-Микеле — страница 48 из 73

— Что-нибудь с головой? — участливо спросил он.

Я сказал, что советовать мне вернуться в Париж — бесполезно. Я решил провести остаток моих дней в Лнакапри.

— Неужели ты хочешь сказать, что намерен провести всю жизнь в этой жалкой деревушке в полном одиночестве, среди крестьян, не умеющих ни читать, ни писать? Ты — с твоим образованием! С кем же ты будешь общаться?

— С самим собою, с моими собаками и, может быть, с обезьяной.

— Ты всегда утверждал, что не можешь жить без музыки. Кто будет тебе играть и петь?

— Птицы в саду, море вокруг острова. Прислушайся! Слышишь это чудесное меццо-сопрано? Это поет золотая иволга. Не правда ли, голос у нее лучше, чем у нашей знаменитой соотечественницы Кристины Нильсон и даже чем у самой Патти? А ты слышишь торжественное анданте волн — разве оно не прекраснее, чем медленный ритм Девятой симфонии Бетховена?

Мой друг резко переменил тему и спросил, кто мой архитектор и в каком стиле будет построен дом.

Я ответил, что архитектора у меня нет и что я еще не знаю, в каком стиле будет построен дом — все это решится само собой по ходу работы. Он опять бросил на меня тревожный взгляд и выразил свою радость но поводу того, что я покинул Париж богатым человеком — для постройки такой великолепной виллы, несомненно, нужно большое состояние.

Я выдвинул ящик моего дощатого стола и показал ему пачку банкнот, спрятанную в чулке. Это все, сказал я, что у меня осталось после двенадцати лет тяжелой работы в Париже — тысяч, пятнадцать франков, может быть, немного больше, может быть, немного меньше, но последнее будет вернее.

— Неисправимый мечтатель, прислушайся к голосу друга! — сказал шведский посланник и, постучав себя пальцем по лбу, продолжал: — Ты мыслишь немногим логичнее своих бывших пациентов в Сальпетриер — по-видимому, это заразительно! Попытайся хоть раз увидеть вещи такими, какими они есть в действительности, а не такими, какими ты себе их представляешь в мечтах. Через месяц твой чулок опустеет, а пока я не видел ни единой комнаты, пригодной для жилья. Я видел только недостроенные лоджии, террасы, галереи и аркады. Как ты думаешь построить свой дом?

— Вот этими руками.

— Ну, а построив дом, что ты будешь есть?

— Макароны.

— Постройка твоего Сан-Микеле таким, каким ты его себе воображаешь, обойдется в полмиллиона, не меньше. Откуда ты возьмешь деньги?

Я был ошеломлен. Мне ничего подобного и в голову не приходило, это была совершенно новая точка зрения.

— Что же мне в таком случае делать? — спросил я наконец, растерянно глядя на моего друга.

— Я скажу тебе, что ты должен делать, — ответил он обычным своим энергичным тоном. — Немедленно прекращай работы в твоем нелепом Сан-Микеле, выбирайся из твоей беленой каморки и, раз уж ты отказываешься вернуться в Париж, поезжай в Рим и начинай практиковать там. Рим — самое подходящее для тебя место. Тебе придется проводить там только зиму, — а все длинное лето ты будешь свободен продолжать строительство. Сан-Микеле стал твоей навязчивой идеей, по ты не глуп — во всяком случае, так считает большинство. Кроме того, тебе всегда сопутствует удача. Мне говорили, что в Риме практикуют сорок четыре иностранных врача, но если ты образумишься и серьезно возьмешься за дело, то побьешь их всех одной левой рукой. Если ты будешь работать усердно, а свой заработок отдавать на хранение мне, то я готов побиться об заклад, что менее чем через пять лет ты заработаешь достаточно, чтобы достроить Сап-Микеле и счастливо жить там в обществе твоих собак и обезьян.

Когда мой друг уехал, я провел страшную ночь, расхаживая по своей комнатке, как зверь в клетке. Я даже не решился подняться к часовне, чтобы, как обычно, пожелать спокойной ночи сфинксу моей мечты. Я побоялся, что искуситель в красном плаще вновь явится мне в сумерках. На рассвете я сбежал вниз к маяку и бросился в море. Когда я подплывал обратно к берегу, мои мысли были спокойными и холодными, как вода в заливе.

Две недели спустя я уже открыл свою приемную в доме Китса в Риме.

Глава XXII. Площадь Испании

Моей первой, пациенткой была госпожа Н., жена известного в Риме английского банкира. Она почти три года пролежала неподвижно на синие, после того как упала с лошади во время лисьей травли в Кампанье. Ее лечили по очереди все иностранные врачи, а за месяц перед этим она даже обращалась за советом к Шарко, который рекомендовал ей меня, — хотя я даже не подозревал, что ему стало известно мое намерение обосноваться в Риме. Как только я осмотрел ее, мне стало ясно, что пророчество шведского посланника сбудется. Я понял, что Фортуна вновь стоит рядом со мной — невидимая ни для кого, кроме меня. Лучшего начала для моей практики в Риме трудно было придумать, тем более что эта дама была любимицей иностранной колонии. Я понял, что ее паралич был результатом потрясения, а не неизлечимого повреждения позвоночника, и я знал, что надежда на выздоровление и массаж поставят ее на ноги через два месяца. Я сказал ей то, чего до тех пор никто не решался ей сказать, и я сдержал слово. Ей стало лучше еще до того, как я начал применять массаж. Менее чем через три месяца римский свет с изумлением увидел, как она выходит из своей коляски у Виллы Боргезе и, опираясь на палочку, начинает прогуливаться под деревьями. Многим это казалось чудом, хотя на самом деле подобные случаи просты и легки, при условии, конечно, что больной будет верить в лечение, а врач сумеет терпеливо поддерживать в нем эту веру. Теперь передо мной распахнулись двери всех домов многочисленной английской колонии в Риме, да и итальянских тоже. Через год я стал врачом английского посольства, и пациентов у меня было больше, чем у одиннадцати английских врачей, вместе взятых, — можете сами вообразить, какие Чувства они ко мне питали. Мой старый друг, художник из Ecole des Beaux Arts[81], живший в то время в Риме, ввел меня во французскую колонию. Мой старинный приятель граф Джузеппе Примоли пел мне дифирамбы в римском обществе, а отголоски моих успехов на авеню Вилье деделали остальное, и моя приемная наполнилась пациентами. Профессор Уэр-Митчелл, крупнейший американский невропатолог, с которым я уже имел связь в мои парижские дни, продолжал посылать ко мне избыток своих переутомленных миллионеров и их слабонервных жен. Их пылкие дочки, вложившие капитал своего тщеславия в первого подвернувшегося им римского князя, также начали приглашать меня в свои мрачные палаццо, чтобы советоваться со мной о разных недугах, которые все были лишь симптомами разочарования. Остальные американцы как овцы следовали их примеру. Вскоре двенадцать американских врачей постигла участь их английских коллег. Сотни натурщиц, располагавшихся в живописных горских костюмах на ступенях лестницы Тринита-ден-Монти под моими окнами, также принадлежали к числу моих пациентов; когда я проезжал по площади Испании, продавщицы цветов бросали в мою коляску букетики фиалок — знак благодарности за лекарство от кашля для их бесчисленных ребятишек. Моя амбулатория и Трастеверо сделала мое имя известным во всех бедных кварталах Рима.

С раннего утра до позднего вечера я был на ногах и спал как убитый с вечера до утра, если только меня не вызывали к больному ночью, что случалось довольно часто, но меня это не расстраивало — тогда я не знал, что такое усталость. Для экономии времени, а также потому, что я люблю лошадей, я вскоре стал разъезжать по Риму в элегантной коляске с красными колесами, запряженной парой великолепных венгерских лошадей, а мой лапландский пес Таппио восседал рядом со мной. Теперь я понимаю, что это было излишне броско и могло показаться дурного вкуса рекламой, хотя в ту пору я уже в ней не нуждался. По как бы то ни было, моим сорока четырем коллегам эта модная коляска доставляла немало неприятных минут. Кое-кто из них все еще ездил в колымагах времен Пия IX, таких мрачных, что казалось, будто почтенный доктор имеет обыкновение одалживать свой экипаж под катафалк для скончавшегося пациента. Другие ходили пешком в длинных сюртуках и высоких надвинутых на лоб цилиндрах, словно размышляя, кого бы еще набальзамировать. Они все бросали на меня яростные взгляды, когда я проезжал мимо, — они знали меня в лицо. Но вскоре им волей или неволей пришлось познакомиться со мной лично, так как меня начали приглашать на консилиум к их умирающим пациентам. Я старался, как мог, соблюдать профессиональный этикет, уверяя больных, что им поистине посчастливилось попасть в столь хорошие руки, — но это не всегда бывало легко. Мы представляли собой печальное сборище потерпевших кораблекрушение из самых разных стран — нас прибило к берегу в Риме, и там мы искали применения своим скудным знаниям. Раз уж мы где-то должны были жить, то Рим подходил для этой цели не хуже любого другого места — при условии, конечно, что мы не станем мешать жить нашим пациентам. Вскоре уже ни один иностранец не мог умереть в Риме без того, чтобы при этом не присутствовал я. Для умирающих иностранцев я стал тем, чем для умирающих римлян был прославленный профессор Бачелли — последней и, увы, так редко сбывающейся надеждой! Еще одни человек неизменно появлялся у ложа смерти синьор Корначча, гробовщик иностранной колонии и директор протестантского кладбища у ворот Сан-Паоло. Казалось, за ним никогда не посылали, но он всегда являлся в нужную минуту — его большой крючковатый нос, похожий на клюв коршуна, словно чуял смерть издалека. В корректнейшем сюртуке и цилиндре, точно любой из моих коллег, он дожидался в передней своего часа. Ко мне он, по-видимому, проникся особым расположением, и при встрече на улице всегда приветствовал меня весьма почтительно, приподнимая цилиндр. Он неизменно выражал искреннее сожаление, когда я весною первым покидал Рим, а осенью встречал меня с распростертыми объятиями и дружеским Ben tornato, Signor Dottore[82]. Правда, между нами произошло небольшое недоразумение, когда на рождество он прислал мне двенадцать бутылок вина в надежде на плодотворное сотрудничество в будущем сезоне. Он был очень обижен, когда я отказался принять его подарок, и сказал, что никто из моих коллег никогда еще не отклонял этого маленького знака его приязни. Подобное же недоразумение охладило на некоторое время сердечные отношения между мной и двумя иностранными аптекарями.