[84] на протестантской кладбище. В ответ он пожаловался на тяжелые времена — гробы подорожали, а число клиентов все сокращается. Для него устроить хорошие похороны — дело чести, и десять тысяч лир покроют все расходы, но без чаевых. Следует, конечно, отблагодарить могильщика, у которого, как мне известно, восемь человек детей, ну и цветы в расчет не принимаются. Продолговатые, кошачьи зрачки синьора Корначча заметно расширились, когда я сказал, что уполномочен заплатить ему вдвое, если он сумеет отправить покойного мальчика в Неаполь, а оттуда с первым пароходом в Америку. Ответ он должен дать мне через два часа — я знаю, что это незаконно и он захочет посоветоваться со своей совестью. Я со своей совестью уже советовался: нынче ночью я сам набальзамирую труп и прикажу запаять свинцовый гроб в моем присутствии. Таким образом опасность инфекции будет предотвращена, и я подпишу свидетельство о смерти от септической пневмонии, вызвавшей паралич сердца, а слово «дифтерит» вообще опущу. Синьор Корначча советовался со своей совестью недолго и уже через час вернулся с согласием, поставив, однако, одно условие: половина суммы будет уплачена вперед и без расписки. Я вручил ему деньги.
Через час мы с Эрхардтом сделали матери трахеотомию, и операция спасла ей жизнь.
Стоит мне посетить прелестное маленькое кладбище у ворот Сан-Паоло, и меня вновь начинают преследовать воспоминания об этой ночи.
Джованни могильщик, ожидал меня у ворот с тусклым фонарем. По его приветствию я понял, что он выпил лишний стаканчик, чтобы подкрепиться перед предстоящей работой. Но по понятным причинам я не мог искать себе другого помощника. Ночь была бурной, лил дождь. Внезапный порыв ветра погасил фонарь, и нам пришлось пробираться на ощупь в непроглядном мраке. На полпути я споткнулся о кучу земли и упал в могилу — Джовенни объяснил, что выкопал ее днем по распоряжению синьора Корначча — хорошо еще, что она неглубока, хоронить-то в ней будут какого-то ребенка.
Бальзамирование оказалось трудным и даже опасным. Труп уже начал разлагаться, фонарь светил еле-еле, а я, к своему ужасу, порезал палец. За пирамидой Цестия непрерывно кричала большая сова, — я запомнил это потому, что впервые в жизни ее крик был мне неприятен, хотя я очень люблю сов.
Я вернулся в «Гранд-отель» рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нас была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня. Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер. Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что она знает, что ее сына нет в живых. Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, в котором чуть ли не объявлял себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо могло бы совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца. На следующие утро мать в моем экипаже перевезли в больницу «Синих сестер», где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб — два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад — платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня. Покидая «Гранд-отель», питтсбургский миллионер с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив свой опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о «сестрицах бедняков». Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и ею помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру ни Авентине. Я объяснил, что питтсбургский миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память.
Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: «Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28». Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки в все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик уже начал погружать в сон мой измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце. Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке.
— Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом.
Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу.
— Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите!
Нет, ей нужно поговорить с ним — и немедленно. «Вот моя карточка».
— Доктор спит… Будьте так добры…
Но как я мог спать, пока в передней визжал этот ужасный голос?
— Что вам угодно?
Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего.
— Что вам угодно?
Ей было угодно знать, не грозит ли ей в «Гранд-отеле» опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, не правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности!
— Какой у вас номер?
— Триста тридцать пятый.
— О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал.
Именно в ней и умер мальчик.
Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось, и вновь начал действовать морфий.
Снова раздался звонок. Снова я услышал и передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос.
— Доктор спит.
— Спустите ее с лестницы! — крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки.
Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на свой вопрос.
— Так что же вам угодно узнать?
— Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме?
— Миссис Перкинс, вы меня слышите?
Да, она меня прекрасно слышит.
— Миссис Перкинс, в первый раз в жизни я жалею, что я не дантист, — я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы!
Глава XXV. «Сестрицы бедняков»
«Сестрицы бедняков» в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все — француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка — всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто — нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы — больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самими щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы — еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее — они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах.
Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок — этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвес