Бес благородный скуки тайной.
Если мы припомним своеобразную поэзию тяжелых колоколов, пудовых свеч и всякого храмового «благолепия», которым упиваются наши купцы, мы догадаемся, что эта строка Некрасова не обошла и их, и допустим, что и источник алкоголизма у них не всегда бывает только распущенность. Но в общем все эти черты как мало обрисовывают тип, который был бы достаточен и силен охватить и подчинить себе весь строй жизни. «Капиталистический строй»… Г. Слонимский правильно заметил, что он уже начался с «Русской Правды», и, всегда существуя, всегда необходимый как частное и подчиненное явление, он у нас и в будущем останется одним из жизненных течений, то ширящимся, то суживающимся, но никогда, решительно никогда – единственным, все поглотившим (гипотеза наших марксистов).
Есть виды опасности, порождаемые опасением; ложный крик «пожар» может в партере театра породить несчастия, для которых нет реального основания, но ложное опасение становится их реальною причиною. Неомарксисты своим преувеличенным и ложным страхом производят или имеют тенденцию произвести такого рода бедствия. Они зовут меры, которым еще не время и для которых никогда, может быть, не настало бы время; они отвлекают внимание, как от «археологии», от другого, что может быть полно жизни или может при внимании возродиться к лучшей жизни. Ведь все-таки не разобрано и не объяснено, почему община, исчезавшая в Германии при Таците, т. е. в своем роде при «Русской Правде», у нас удержалась до «Судебных уставов» Александра II, т. е. 1000 лет? Мне случалось об этом упоминать в литературе, и еще раз я настаиваю, что эта разница в длительности существования не объяснена и есть главный факт, должна бы стать главной темой размышления наших экономистов. Община – это, конечно, экстенсивная земельная культура, но на множестве подробностей мы уже показали, что интенсивности и вообще во всем не ищет русская кровь. Как будто можно с каким-нибудь видом правдоподобия сказать, что в наших университетах профессора занимаются со студентами «интенсивно»?
Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь..
И в сущности, мы учимся в университете, учились у таких светил, как покойные Буслаев и Тихонравов, совершенно по тому же методу, так же «экстенсивно», как наши Петры и Иваны пашут в Новгородской губернии землю; и, как они ее делят и ею владеют «миром», мы точно так же «миpoм» готовились к экзаменам и на самых экзаменах покрывали «грехи» друг друга. Вот пример неуклюжей, пожалуй, вредной, но как-то милой и, очевидно, вечной «общины» в духе, в духовных занятиях, и у людей, казалось бы потерявших всякую связь с народом и с землею. Да, работа «миром» лежит искони в духе русского народа, создавшего даже пословицу: «На людях и смерть красна». Кроме общины – в сфере владения землею, у нас есть артель – в сфере коллективной созидательной работы; есть и то, что можно было бы назвать моментальными артелями, – не в целях длительной работы, но минутного усилия, натиска, подвига рук и иногда ума – это так называемая «помочь». Ни у одного народа начало общности и помощи не развито так, как у нашего; ни у одного не сохранилось оно так долго. Германец-земледелец, ставящий свою ферму среди своих владений, отдаленно и отчужденно от окружающих, уже этим самым безмолвно выражает, до какой степени мало он нуждается в «помочи» и как мало готов с «помочью» побежать к соседу. Не то в наших деревнях – в этой линии домиков, тесно жмущихся друг к другу, почти лезущих друг на друга и только-только не говорящих: «если и гореть – то вместе». Самым расположением своим, самым видом деревня говорит о народе-«мире».
Из живого зерна – из качеств народной души выросли и формы нашего быта и труда. «Соборне» молясь, православные «соборне» трудятся; «соборне» строят деревню, подряд; «соборне» подымают колокол, держась «миром» за канат; «соборне» косят, владеют землею; и, наконец, «соборне» же высыпают на работу, помолясь на кресты родного села, роя́сь, как пчелы, в шумливую и веселую артель, а не угрюмо, не скупо, не тупо, как идет немец. «Соборне» – это свет нашей жизни, веселость нашего сердца, залог великих наших успехов в мире и в грядущих веках.
Но эта прекрасная сторона нашей жизни может, и преждевременно, насильственно, может быть спугнута ложными криками и заверениями неомарксистов, особенно если они найдут для себя авторитетных слушателей. Нужно заметить, что экономизм, экономические учения вообще сыграли одну очень скверную и мало замеченную роль: они вызвали, создали экономизм как факт; они призвали его, даже когда пытались бороться с ним (социализм). Человек достаточно и хорошо защищен от него мистическими задатками своей природы; но эти задатки в высшей степени были ослаблены у одного, другого и, наконец, у многих, у всего общества чувством перепуганности, которое распространяли экономисты, и их уверениями, которые не могли не подействовать на «малых сих», что экономизм есть или завтра должен стать высшею нормой, управляющею жизнью всех. Экономисты гипнозом своих ошибок оттянули внимание общества от предметов, идей, тем, где лежала его естественная защита; они отняли у него «дыхание жизни», и наступившая минерализация уже естественно стала оформливаться в господство экономических отношений, «капиталистический строй». Вот процесс, которого единственно мы должны бояться, т. е. не фиксировать свой взгляд на одной точке с предположением: «тут очковая змея» – она в самом деле тогда вырисуется и пожрет нас, т. е. мы пожрем друг друга скудостью своего духа.
Карл Маркс и вообще школа немецкого социализма не была во всем прогрессом сравнительно со школой старого, «археологического» социализма. В лице Фурье и Сен-Симона социализм был великодушием; он не претендовал быть «наукою», но был порывом, который умел родить порывы. Между тем самое существо предполагаемого будущего процесса содержит в себе, именно в заключительной его фазе, даже по Марксу, требование порыва, и без него все учение становится нескончаемым и бесплодным номинализмом. Трудно представить себе, как «катедер-социалисты» в такой-то день месяца и года выбегут наконец на улицу и «передадут» «орудия производства» «самим производителям». Я хочу сказать, что энтузиазм составляет не только психику, но и логику социализма, именно центральный момент этой логики – и он умер в Марксе. Любопытны в этом отношении воспоминания о нем Лафарга, переведенные в «Новом Слове». Маркс – буржуа; это – ученый; но он темой избрал социально-экономический строй общества, как другие избирают и как при другом стечении обстоятельств он сам избрал бы движения Марса или кольца Сатурна. Каковы бы ни были результаты его исследований – важно, что это суть мысли, порождающие мысли же, книга, порождающая книги же; и вообще, как после Лапласа мы имеем обширную небесную механику и прославляем имя ее первого творца, – мы имеем все основания прославлять Маркса, ожидать увеличения марксистской литературы, – и ничего еще, ничего более. В лице Маркса, и общее – в лице немецкого теоретического социализма, некоторый вид минерализации постигнул самый социализм. Это немножко жаль, потому что истинную сторону в социализме составляет не эта якобы «наука», какою он стал, но именно великодушие: для него реальные основания были и остаются.
1897
О Достоевском
(Отрывок из биографии, приложенной к собранию сочинений Ф. М. Достоевского, изд. «Нивы»)
Теперь, когда с нумерами «Нивы» полное собрание Достоевского будет разнесено по самым далеким и укромным уголкам России, действие его на умственное и нравственное развитие нашего общества получит наконец те размеры, к каким оно способно по внутренним своим качествам, без всяких внешних задерживающих обстоятельств. Толпа слушателей, какую только может пожелать себе мыслитель или художник, невидимо, неощутимо собрана: чтó скажет он ей – в этом и ни в чем другом теперь весь вопрос. Невольно является смущение при мысли: что же в немногих строках, в краткие минуты, какие мне уделены на то, чтобы сказать этой толпе об этом писателе, следует сказать?
Чтó нужно ей от писателя? Зачем, отрываясь от насущных дел, забот, иногда обязанностей, читатель берет книгу и уединяется с нею – уединяется в себя, но зачем-то в сообществе с человеком, давно умершим или далеким, которого он не знает и, однако, в эти минуты уединения предпочитает всем, кого знает? Какой смысл в книге, в чтении? Наслаждение ли? Но в непосредственных созерцаниях, в реальных ощущениях действительности оно может быть всегда ярче. Красота ли? Но разве для нее уединяется человек? Он уединяется, чтобы, на минуту оторвавшись от частностей, от подробностей своей жизни, своих тревог, обнять их в целом, понять эту жизнь в ее общем значении. Что скажет, что может сказать он обо мне самом и обо всем, что так тяготит меня и смущает в жизни, – вот вопрос, который определяет выбор нами того, кого мы зовем с собою в уединение, или книги, какую избираем. «Помоги мне разобраться в моей жизни, освети, научи» – вот самая серьезная мысль, с какою может читатель обратиться к писателю; думаем даже, что это есть единственная серьезная мысль, на которой может истинно скрепиться их общение. Вне этого, вне отношения писателя к нашим индивидуальным тревогам, заботам, опасениям празден смысл самого чтения, незначаще появление книги, мишурно все, что в необъятных размерах мы называем литературою и чем любуемся или гордимся как народ, но можем гордиться и любоваться с правом тогда лишь, когда она удовлетворяет только что определенной нужде.
В индивидуальном – основание истории, ее главный центр, ее смысл, ее значительность: ведь человек, в противоположность животному, всегда лицо, ни с кем не сливаемое, никого не повторяющее собою; он – никогда не «род»; родовое в нем несущественно, а существенно особенное, чего ни в ком нет, что впервые пришло с ним на землю и уйдет с нее, когда он сам отойдет от нее в «миры иные». Не от этого ли и попытки дать философию истории в смысле законов исторического развития всегда были напрасны: ведь эти законы, если они и есть, обнимают самое незначащее в истории; в противоположность природе, где, обнимая родовое, общее, они обнимают существенное. В Цезаре, в Петре, в тебе, читатель, и во мне, который пишет эти строки, разве главное – то, в чем м