С улыбкой розовой…
Конечно, это не так громоздко, уловимо и доказательно, как «сюжет», «данный» и «взятый», но это – общность в ощущении природы, в волнении, вызываемом какою-нибудь ее частностью; что-то близкое, так сказать, в самой походке, в органическом сложении двух людей, так далеко разошедшихся в манерах и очерке лица.
…И желтые листы
Шумят…
«– Видели вы лист? С дерева лист?
– Видел.
– Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.
– Это что же, аллегория?
– Н-нет… Зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.
– Все?
– Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив, – только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется – все хорошо. Я вдруг открыл…
– Уж не вы ли и лампадку зажигаете?
– Да, это я зажег» («Бесы», т. VIII, с. 215, 216, изд. 1882 г.).
Кто знает всю внешнюю хаотичность созданий Достоевского и внутреннюю психическую последовательность текущих у него настроений, тот без труда догадается, что этот «среди зимы» представляемый «изумрудно-зеленый» лист – и сейчас же «все хороши», «зажег лампаду» есть собственно мотив предсмертного лермонтовского:
Засох и увял он от холода, зноя и горя
И в степь укатился…
У Черного моря чинара стоит молодая;
С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская,
На ветвях зеленых качаются райские птицы…
. . . . . . . . . . . .. . . . . . . .
И странник прижался у корня…
Связка ощущений космического декабря, «зимы» и «изумрудной зелени», т. е. космического же «апреля», – здесь и там, в сущности, одна: «лист желтый, немного зеленого, с краев подгнил», т. е. смерть и жизнь в каком-то их касании. И вот у Лермонтова:
…Я плачу и люблю —
Люблю мечты моей созданье…
И у Достоевского:
«– Вы зажгли лампаду?
– Я зажег».
Я знаю, что тысячи людей и все «серьезные» критики скажут, что это – «пустяки», что тут «ничего еще значительного нет»; я отвечу только, что это – настроение, вырастающее до «я плачу» у одного, до «все хороши», «зажег лампаду» – у другого, под сочетанием странных и нам непонятных почти, но, совершенно очевидно, одних и тех же представлений, оригинально, т. е. без внешнего заимствования «сюжета», у обоих них возникающих. Именно родственное в «походке», при крайнем разнообразии «лиц». Но будем следить дальше, ловить роднящие черточки:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я… —
разве это не Гоголь, с его «бегством» из России в Рим? Не Толстой – с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? И не Достоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высылал миpy листки «Дневника писателя»?
Смотрите – вот пример для вас:
Он горд был, не ужился с нами…
Это – упрек в «гордыне» Гоголю, выраженный Белинским и повторенный Тургеневым; Достоевскому этот же упрек был повторен после Пушкинской речи проф. Градовским; и его слышит сейчас «сопротивляющийся» всяким увещаниям, не «миролюбивый» Толстой. Т. е. духовный образ всех трех обнимается формулою стихотворения, в котором «27-летний» юноша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского «Пророка» (заимствованного) не может быть отнесена, не льнет к трем этим писателям.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой;
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой. —
не это разве, как мать трепетно любимому сыну, совал Достоевский растерянному, нигилистическому и, в сущности, только забывчивому и юному русскому обществу; припомним «Бесов» и как в заключительной главе этого романа Степан Трофимыч читает с книгоношею-девушкою Евангелие и пребражается, «воскресает».
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой, —
вот тема всего Достоевского в религиозной части его движения. Мы делаем только намеки, указываем тонкие нити, но уже в самом настроении, которые связывают с Лермонтовым главных последующих писателей наших. Но если бы кто-нибудь потребовал крупных указаний, мы ответили бы, что характернейшие фигуры, напр. Достоевского и Толстого – Раскольников и Свидригайлов в их двойственности, и вместе странной «близости», кн. Андрей Болконский, Анна Каренина – все эти люди богатой рефлексии и сильных страстей все-таки кой-что имеют себе родственного в Печорине ли, в Арбенине, но более всего – лично в самом Лермонтове; но ничего, решительно ничего родственного они не имеют в «простых» героях «Капитанской дочки», как и в благоуханной, но также простой, нисколько не «стихийной» душе Пушкина. Власть эти стихии «заклинать» именно и была у Лермонтова:
Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка…
Когда росой обрызганный душистой,
Мне ландыш серебристый…
Приветливо кивает головой…
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе
И в небесах я вижу Бога.
Он знал тайну выхода из природы – в Бога, из «стихий» к небу; т. е. этот «27-летний» юноша имел ключ той «гармонии», о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая еще в эпилоге «Преступления и наказания» указать ее, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно – не найдя для нее слов и образов. Ибо «когда волнуется желтеющая нива» есть собственно заключительный аккорд к страшному, истинно «стихийному», предсмертному сну Свидригайлова, когда ему мерещились: «цветы, цветы, везде стояли цветы… гроб, 14-летняя девочка-самоубийца», но около гроба «ни зажженных свечей, ни образа не было». Наше сопоставление не представится странным, если мы возьмем из Лермонтова еще промежуточную, связывающую картинку:
…шторы
Опущены: с трудом лишь может глаз
Следить ковра восточные узоры;
Приятный трепет вдруг объемлет вас,
И, девственным дыханьем напоенный,
Огнем в лицо вам дышит воздух сонный.
Вот ручка, вот плечо, и возле них,
На кисее подушек кружевных,
Рисуется младой, но строгий профиль…
И на него взирает Мефистофель.
В сущности – это и есть сюжет сна Свидригайлова; в то же время вечный сюжет Лермонтова:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Или:
Слушай, дядя – дар бесценный!
Что другие все дары
. . . . . . . . . . . . . . .
Труп казачки молодой
. . . . . . . . . . . . . . .
И старик во блеске власти
Встал могучий, как гроза.
Сочетание, как мы выразились, космического октября и апреля с заключительным —
Мучительный, ужасный крик
(«Демон»), —
что в полную картину, в широкий образ раздвинул Достоевский; и кто присматривался к его собственному творчеству, мог в нем заметить, что тема сочетания октября с апрелем есть и его постоянная тема (Свидригайлов – в «Преступлении и наказании», Ник. Ставрогин – в «Бесах», мимолетные сценки в «Униженных и оскорбленных», идея «карамазовщины»), но уже без выхода:
…смиряется души моей тревога…
…я вижу Бога.
Волнение: «я плачу и люблю», «я – зажег лампаду», при воспоминании среди «зимы» об «изумительно-зеленом листке», полнее объясняется из этих сопоставлений и картин.
Вернемся к Пушкину: он, конечно, богаче, роскошнее, многодумнее и разнообразнее Лермонтова, точнее – лермонтовских «27 лет»; он в общем и милее нам, но не откажемся же признаться; он нам милее по свойству нашей лени, апатии, недвижимости; все мы любим осень, «камелек», теплую фуфайку и валеные сапоги. Пушкин был «эхо»; он дал нам «отзвуки» всемирной красоты в их замирающих аккордах, и, от него их без труда получая, мы образовываемся[191], мы благодарим его:
Ревет ли зверь…
Поет ли дева…
На всякий звук
Свой отклик
Родишь ты вдруг…
Как это понятие «музы», определение поэзии глубоко противоположно музе Гоголя; до чего противоположно – Толстому; то же – Достоевскому, у коих всех —
одной лишь думы власть,
Одна, но пламенная страсть.
И это есть характерно не пушкинский, но характерно лермонтовский стих. Мы видим, что родство здесь открывается уже более, чем в отдельных настроениях: но, так сказать, в самом характере зарождения души, которая лишь одна и варьируется у трех главных наших писателей, но начиная четвертым – Лермонтовым. Это все суть типично-«стихийные» души, души «пробуждающейся» весны, мутной, местами грязной, но везде могущественной. Тургенев, Гончаров, Островский и как последняя ниспавшая капля «тургеневского» в литературе – г. П. Боборыкин – вот раздробившееся и окончательно замершее «эхо» Пушкина. Россия вся пошла в «весну», в сосредоточенность:
…одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть, —
и вот почему, казалось бы, «ужасно консервативный» Достоевский, довольно «консервативный» Толстой, как ранее тоже консервативный Гоголь, стали «хорегами» и «мистагогами» нашего общества. «Эхо» замерло, «весна» выросла в «лето», довольно знойное: но она стала расти сюда именно от Лермонтова. Он умер в годы, когда Гоголь написал только «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород», Достоевский – «Бедных людей» и «Неточку Незванову», Толстой – «Детство и отрочество» и кой-что о Севастополе и Кавказе: т. е. «вечно печальною дуэлью» от нас унесена собственно вся литературная деятельность Лермонтова, кроме первых и еще неверных шагов. Пушкин в своей деятельности –