Легенда о Великом инквизиторе — страница 50 из 52

Такое лицо надо «заслужить», его можно только «выработать». Вообще, кто любит человека, не может не любить лица человеческого, «лицо» у себя под старость мы «выслуживаем», как солдаты – «Георгия». В лице – вся правда жизни; замечательно, что нельзя «сделать» у себя лицо, и, если вы очень будете усиливаться перед зеркалом, «простодушное» человечество все-таки определит вас «подлецом». Лицо есть правда жизненного труда именно в скрытой, а не явной его части: это как бы навигаторская карта, но по которой уже совершилось мореплавание, а не предстоит. Сумма мотивов, замыслов; не одного осуществленного, но и брошенного в корзину. У Толстого – истинно прекрасное лицо, мудрое, возвышенное; и по нему русское общество может гадать и довериться, что он знал заблуждение, но непорочное, так сказать, в мотиве своем, в замысле. Это лицо чистого и благожелательного человека, и «да будет благословенно имя Господне» за все и о всем, что он совершил.

Мы упомянули о мотивах. Высокопечальны все-таки для православного и русского уклонения его последних лет, но тут жестокость негодования нашего должна притупиться о незнание именно всей полноты его мотивов. Левин (в «Ан. Кар.») женится – и как тревожна его исповедь; какой диалог (по поучительности) между священником и философом; какое обаятельное лицо священника и сколько седины в его простом недоумении-вопросе кающемуся:

– Без веры в Бога, как вы будете воспитывать детей?

В последующих главах романа приведены отрывки из чина венчания; Долли и Левин – слушают и умиляются. У Толстого была кроткая полоса в отношениях к церкви, он брел – некоторое время и, очевидно, издавна (см. его «Юность» и там тоже радостное исповедание кн. Нехлюдова), до очень поздних лет – как безмолвная овца в церковном научении; но что-то случилось, чего мы не знаем; ведь мы не знаем начатых и неконченых его работ, не слушали его бесед с людьми, не сливались с его зорким и пытливым глазом, когда он наблюдал то и это. Удивительно много может значить лицо человека в образовании наших убеждений; можно стать не только истовым православным, но и фанатичным, даже до пролития крови, увидав (и подсмотрев) свет душевный в приходском священнике. Я собственно верую именно только этому священнику и в этого священника; но мне так хорошо в этой вере, около его светлой и живой души, что я говорю: «И умру со всем тем и за все то, что есть в этом священнике и за что стоит этот священник». Эта, казалось бы, странная вера есть, в сущности, очень живая и глубокая: мы доходим до Бога через человека; за человеком, понурив голову свою, во всей знаменитости своей, бредем – за смирением и красотой человеческой. «Вместе» идем к Богу – так выходит; и, может быть, сущность церкви основывается не на догматической солидарности, но на этом как бы чтении лика Божия, отраженного в лице человеческом, «в брате моем», «чистейшем, нежели я». Толстой мог быть так несчастен, что около себя, или как и где-нибудь, он усмотрел неблагообразие человеческое, именно «пастырское» – что-нибудь притворное или непоправимо равнодушное: и догматическая солидарность с церковью рухнула, не найдя почвы в солидарности человеческой. Да ведь и в самом деле церковь – не summa regulorum[196], а море лиц и совестей; он был оттолкнут от лица и потерял связь с церковью. Повторяем, это не так мелко, не так глупо, и, обернувшись на историю своих убеждений, твердейшие из нас, быть может, найдут, что это есть собственно история человеческих привязанностей, привязанностей к человеку, к лицам и уже за ними – к концепциям философским и религиозным. Да и хорошо это: иначе человеку пришлось бы ведь только читать «догматы», и «критику», и истории – превратиться в «кабинет для чтения». Очень скучно.

Мы мотивов Толстого не знаем; во всяком случае к исторической России, даже к «православной» России автор «Войны и мира» пережил такую нежнейшую детски чистую и упорную (в 60-е годы!) привязанность, до зарождения какой в себе миллионы из нас не доросли. Он любил ее серою любовью солдата, «казака» на Кавказе, обыкновенного русского крепостного мужика. Ведь от старосты Дрона до двух братьев, офицера и прапорщика, которые спрашивают друг у друга о «родительских» деньгах (т. е. у меньшего старший – не потерял ли, не растерял ли, не растратил ли он денег, в «Севастоп. рассказах»), перед тем как назавтра умереть за отечество, – все это было понятно Толстому, т. е. все это прошло страданием и любовью через его сердце. Вот почему за «нигилизм» (теперешних дней) очень трудно судить Толстого: не знаем мы всего, не о всем догадываемся, даже просто многого не видели, «не побывав в его коже». Мы можем негодовать – это наше право как православных, как русских; мы можем говорить самые резкие вещи по его адресу, но с осторожною памятью: «может быть, все это – ужасная ошибка». Во всяком случае, в укладе русского бытия, как оно есть сейчас, мы – дробь, частица, с частичным же и дробным пониманием, а он более нас всех приближается к целому и целостному же постижению вещей. Притом он так много дал России, что, видя даже положительно злое или безумное, что стал бы творить этот «старый Лир», мы можем – из деликатности, из благодарности, даже просто из осторожности – только произнести с Иовом: «Да будет благословенно имя Господне; Ты – дал, Ты и взял», т. е. в дарах Толстого есть столько печати Божией, печати «даров Духа святого», что, прияв благое от них, мы можем и должны перенести около этого благого и вредное.

В поздних своих писаниях он впал в бедные и скудные опыты новых построений. Нельзя не отметить, что тогда как в «Войне и мире», в «Анне Карениной», в «Севастопольских рассказах» он – может быть, незаметно для себя – являлся религиознейшим писателем, заставив всех самым способом изображения почувствовать в жизни что-то трансцендентно-неясное, высокое, могущественное и праведное; его катехизические опыты последних лет – это сгущенное богословие – бедны собственно религиозным элементом, сухо рациональны, этичны и иногда даже просто диэтичны, т. е. сводят религию к правилам опрятного и жалостливого поведения. Где же тут Бог – как в битвах при Аустерлице и Бородине? Судьба – как в неравенстве доль Наташи и Сони («Война и мир»)? Вмешательство иного миpa в наши действия – как сны-предчувствия Вронского и Анны? или Немезида, которая тяготеет над Карениной? И в самом авторе – где преклонение перед неисповедимым? Все сужено: и вместо миpa, таинственного и пугающего, миpa огромного – мы вступаем в келью-кабинет крайне понятного устройства, где нам показывают узоры новых умственных комбинаций, опять крайне понятных, т. е. существенно не религиозных.

Еще хуже, нежели «догматическая» сторона его книжек, их моральная сторона: это вечное «воскресение» – купца ли на «Никите», «Никиты» ли – под купцом, и вероятное «воскресение» Нехлюдова в начавшемся в «Ниве» «Воскресении». Столько «воскресших», а все так плохо в сей «юдоли скорби и греха», и плохо, по-видимому, на душе и у самого автора. Не живые это воскресения; не простые воскресения. Автор, не замечая сам того, пишет примеры на поэтическую тему: холодные, педагогические, почти немецкого сложения (не от этого ли такая понятность и популярность Толстого на Западе?), после которых у читателя руки сложились бы крестом на груди и глаза поднялись к небу. Не поднимаются. И «миp любодейный и жестоковыйный» сильнее и как-то правдивее этих ему укоров и его подталкиваний. Да, в «грехе» и «смраде» миp силен и как-то прав. In re[197] и «грех», и «покаяние» сплетаются у него в могучее кровавое вервие, до которого куда же всем этим типографическим увещаниям… И вот мы невольно вспоминаем кровавогрешную и действенную Библию: какое отсутствие пиэтизма! Как дерзок ответ Каина Богу, но Бог победил. Какие преступления, что за чудовищность в них; но книга победила, изумительным светом она прорезала и рассеяла человеческую ложь и лживость, почти главного и могущественнейшего человеческого врага, и человечество воскликнуло: «Вот – святая книга!», «Вот – святая правда о нас и Боге». Пиэтизм – начало лжи в самой вере; это – ложь, проникшая в самое запретное для нее место: в молитву. Человек молится – и чуть-чуть лжет; колена натрудились, да уж и голова ничего не думает, но человек все еще не встает с колен: отчасти «для примера», но тоже и «по собственному долгу». Этот кончик уже холодной молитвы, думается, все портит перед Богом; а на земле суммации таких кончиков породили необозримое зло лицемерствования в самом нежном и субъективном, в самом необходимом для человека – в сплетении его с Богом.

Еще слабее собственно моральная, морализующая сторона его маленьких новых книжек. Это – Шекспир, вдруг поселившийся в имении Коробочки и начавший продолжать ее хлопотливое устроение. Он ходит, как Коробочка; он говорит, как Коробочка. Коробочка так благочестива. «Приживальщик» в «Кошмаре Ивана Федоровича» («Бр. Карамазовы») говорит юному нигилисту, несколько скучающему собою и как бы в pendant[198] к его скуке: «Вековечная мечта моя – это воплотиться в семипудовую купчиху и начать свечки ставить. Всю бы надзвездную жизнь и там почести, чины (ибо ведь и у нас есть чины) отдал за это», – поясняет единственно реальный в целой всемирной литературе бес. Гений тяготит. Гений – бремя. Земная оболочка трещит и лопается, и бедный человек, которому случится быть Шекспиром или Толстым, хватается за голову, сжимает сердце, бежит к Коробочке – под ее покров «простоты», «смирения», «посредственности». Коробочка, никогда не воображавшая для себя такой исторической миссии, завертывает сальный фартук, который она не успела переменить после посещения Чичикова, и кутает в него пылающую голову. «Вот теперь мне хорошо», – говорит Толстой. «Я – смирился». Из-под фартука доносится: «Смиритесь и вы», «Упроститесь и вы». Просты. Смирны. Холодны. Мы – растущие, дорастающие