Он назвал.
— Нет., к сожалению. Никогда не слыхал. Может быть, если я их увижу...
Он показал мне этих троих. Комната была плохо освещена. Два старика с блуждающим взглядом, с бескровными губами. Третий, помоложе, казался моим ровесником. Я не знал никого из них.
— Может быть, если с ними поговорить...
Я поздоровался. Старики, по-видимому, были рады моему приходу и ничуть не удивлены.
— Очень приятно, что вы пришли. Мы вас ждали.
Увидев мое изумление, они добавили:
— Ну, конечно! Мы знали, что вы придете! Сегодня же суббота!
И они протянули руки за тем, что им полагалось: за субботними подарками.
— Прошу прощения, — сказал я, краснея. — Прошу прощения, но я ничего вам не принес. Прошу прощения, но сегодня четверг.
И я уточнил: теперь суббота вовсе не самый святой день недели, теперь это просто день, как все другие. Святость субботы поругана, нарушена, исчезла. День седьмой теперь вовсе не знак того, что Творец интересуется Своим творением.
— Прошу прощения, — сказал я. — Царица суббота уехала и вернется нескоро. Прощу прощения, но виноват в этом Царь.
Оба старика выслушали меня вежливо, с понимающим видом. Они все время подмигивали, что повергало меня в смущение. Я замолчал — и оба так и прыснули со смеху. Я не мог понять, что бы это могло значить. Но тут молодой отвел меня в угол и прошептал:
— Бедняги. Они потеряли рассудок.
И добавил еще тише:
— Они разрывают мне сердце. У них сохранились иллюзии. Они думают, что мир там, за стеной, остался тем миром, который они знали.
Он подмигнул мне.
Старики смеялись, прямо корчились от смеха. Бедняги, они смеялись, но лица их были закрыты для смеха, недоступны смеху. Их загнанный взгляд был полон тяжестью и темнотой. Мучительная жалость к этим людям, сохранившим мой город в своем расстроенном воображении, охватила меня. Мне показалось, что сцене этой не будет конца. Наконец они, истощенные, словно после рукопашной схватки, повалились на деревянный пол и уставились в пустоту - перед собой, вдали, внутри...
Испросив разрешение врача, я позвал молодого с собой в сад. Погода стояла хорошая, листва на деревьях пожелтела. В наших краях осень дышит невыразимым покоем, неизъяснимой тоской. Ее предпочитают весне, которая слишком напориста, слишком спешит навязать свой закон. Осень наша уходит неохотно: все живое старается ее удержать.
— Слышите ветер? — спросил мой спутник. — Он гонит осень прочь. Я с ним разговариваю, но он меня не слушает.
Легчайший, еле заметный ветерок, по всей вероятности, морщил воду двух речушек, окаймляющих мой город. Я ощущал его на волосах, на веках. Мне стало как-то не по себе.
— Вы видите ветер? — спрашивал больной. — Он-то меня видит. Иногда я отдаю ему свой взгляд, и он возвращает его мне полным свежести и солнца. Но иногда он возвращает мне не мой взгляд, а чужой — и тогда я вижу такие вещи, такие вещи...
Я не мешал ему говорить, я думал: чем он болен, знал ли он моих родителей, дошли ли до него слухи о депортации. Задавать ему вопросы мне было неудобно. Он увидел мое смущение и сам пришел мне на помощь.
— Вы, конечно, хотели бы знать, почему меня тут держат? Очень просто: я болен. Меньше, чем другие, но все-таки болен.
Он улыбнулся и заговорил терпеливым, снисходительным тоном человека, который знает то, что неизвестно его собеседнику.
— Я болен, уверяю вас. Я сумасшедший. Да, да, сумасшедший... — я ведь сам вам это говорю. Не верите? Напрасно. Вы должны мне поверить. Вы гуляете и разговариваете с сумасшедшим. Имейте в виду, что он это сознает, и ему от этого еще больнее.
Позади раздался пронзительный крик - я вздрогнул и обернулся. Ничего — только отделение для особо тяжелых с тусклыми окнами. Крик отчаяния? Крик прозрения? Кто это кричит?
— Это Миклош, — сказал молодой человек. - Мик-лош боится сумерек как смерти, больше, чем смерти. Он начинает кричать, лишь только почувствует их приближение. Он различает их раньше всех.
— Но ведь еще светло!
— Не для Миклоша, не для этого дурака Миклоша: темнота — его стихия. Можно сказать, он живет с темной стороны солнца. Он боится темноты, но любит испытывать страх. Благодаря страху он чувствует себя живым. И кричит он только для того, чтобы призвать свой страх.
Я прислушался. Крик оборвался так же внезапно, и уже ничего не было слышно.
— Чтобы прекратить это, — объяснил молодой человек, — ему затыкают рот.
Мне показалось, что с левой стороны здания, из-за приоткрытого окна на нас смотрят те два старика; иногда до меня доносился их ледяной, тревожащий душу смех.
— Странное место! — сказал мой молодой спутник. - Место, где смех одного ничуть не лучше крика другого. А я? Какова моя роль во всем этом? Я тот, кто слышит и жалеет, кто видит не глядя и не верит тому, что видит.
Дыхание его стало тяжелым. Мы уселись на скамье под яблоней. Тень далеких холмов легла на высокие облака, на ближние купы деревьев. Молодой человек, погруженный в свои мысли, потирал шею и затылок. Когда, после продолжительного молчания, он заговорил снова, его голос показался мне изменившимся и как-то странно знакомым. Он описывал свою болезнь:
— Представьте себе непредставимое, - сказал он, глядя мне прямо в глаза. - Представьте себе, что я вижу свой город без евреев. Я знаю, вам это кажется невозможным. И все-таки я вижу его отчетливо — как вы видите меня. Понимаете? Мой город - такой живой, с такой еврейской душой, самый еврейский город между Тиссой и Дунаем - в своих кошмарах я вижу его ограбленным, выродившимся, лишенным его иудейской души... И так все время, каждый день... Он пуст, опустошен, лишен всего, что дает сияние и блеск его красоте и еще более — его нищете. Штиблех — где набожность бедняков соединялась с молитвенным жаром мудрецов, — опустели; святыни разграблены. Я ищу хоть искру, хоть какой-то след существования — и не нахожу. Бегу в хедер — там нет ни учителя, ни учеников. В синагогу — священные книги плесневеют под слоем пыли. Где фанатики-хасиды и еще большие фанатики — их противники? Где болтуны-портные, где высокомерные врачи, где трубадуры и девушки на выданье, где нищие с их лихорадочной торопливостью, где цадики, притворившиеся нищими, где учители, чье молчание исполнено смысла? Я знаю, что они тут, я это чувствую, но они прячутся от моего взора, прячутся в отсутствие. Здания, вывески, мостовые, даже трещины в стенах — все это я вижу, только это я и вижу: живые существа растворились, исчезли. Я понимаю, что это плод моего расстроенного воображения, я знаю это, я все время себе это повторяю. В конце концов, не настолько я сумасшедший, чтобы вообразить, будто мои видения отражают не ту реальность, которая во мне самом, а ту, что существует объективно и включена в течение времени. Я понимаю, что не в моем городе тут дело, а во мне самом. У нормальных людей воображение освещает то, что скрыто во мраке, у меня оно подменяет мрак. Что это доказывает? Я болен — вот что это доказывает. Разве я это отрицаю? Но иногда мне изменяет мужество. Что вы хотите, ведь это тянется годами. Может, я неизлечим? Но я все-таки не теряю надежды. В бездне отчаяния, на самом краю полного бреда ко мне возвращается уверенность, что виной всему диббук: я просто одержим. Вот вам и объяснение. И болею только я, и страдаю только я, потому что мой город продолжает существовать со своими евреями, мифами, песнями и праздниками — но без меня, вне меня.
Сумерки наложили на его лицо маску испуга. С кем же я разговариваю - с сумасшедшим или с отверженным и проклятым святым? Что я должен делать — бежать от него или попытаться помочь ему? Но если помочь, то как? Как это узнать? Но если он не сумасшедший, твердил я себе, то значит кто-то другой безумен? От этих мыслей у меня кружилась голова.
— Понимаете ли вы то, чего я сам не в силах понять? — кричал он, возбужденно размахивая руками. — Я — тот деревенский сумасшедший, который со всех крыш вопит, что у него украли его деревню; я — тот мертвец, который обвиняет живых в том, что у него похитили кладбище. И я кричу, я вопию, хоть и знаю прекрасно, что все это неправда, что я лжепророк, что я просто изготовляю картинки. Да ведь вы, который меня слушает, вы, явившийся оттуда, вы-то уже поняли, до какой степени безумны все мои разговоры. Сейчас солнце заходит над городом, и в молельне Талмуд-тора, напротив базара, верующие ожидают вечерней молитвы и почтительно говорят о чудесах, которые умеют творить их раввины. На Еврейской улице, около главной площади, грузчики сбросили с плеч свою ношу и, повернувшись лицом к стене, читают Амида, чтобы рыжий Мендель мог прочесть Каддиш. В иешиве уже зажгли свечи, и ученики взялись за трудное место Талмуда. Два коммерсанта стоят перед раввином и рассказывают ему о своем споре, чтобы он его разрешил. Я знаю коммерсантов, и раввина я знаю тоже. Я знаю учеников, их напевы живут во мне, и мне хочется плакать; грузчики — мои приятели, мне стыдно, что у них такая тяжелая работа, и когда у них наступают нечастые минуты отдохновения и веселья, я радуюсь. Я всех их слышу, все они мои братья, я узнаю даже их дыхание, я различаю их слабые стоны, я чувствую, что они тут, рядом, рукой подать... Но тогда объясните мне, в чем смысл моих галлюцинаций, моей смертной тоски, от которой я по ночам обливаюсь потом и которая лишила меня зрения и сна?
Темный огонь пылал в его глазах. У меня сдавило горло. Мне казалось, что я заблудился и брожу, совершенно один, в странно знакомом немилосердном лесу. Я видел, как скрылось солнце, как сумерки поглотили подмигивающие домики и крутые, затерянные в соснах дороги — и не мог пошевелиться. Опять раздался душераздирающий крик — наверное, Миклош? — и опять засмеялись те два старика.
— Мне их жаль, — сказал молодой человек. — Для них уже все кончено. А для меня? Скажите, ведь со мной все еще может случиться, правда? Я еще могу надеяться, верно?