Легенды нашего времени — страница 39 из 60

Мне казалось, что главный вопрос — кто меня при-

ютит — решился сам собой. И я пришел в отличное настроение.

— Не жди, что я принесу тебе победу, но, поверь однако же, что и не помешаю.

— А устав? Тебе на него наплевать?

— Слушай, старик! Одно из двух: или мы выиграем войну, и все тебе простится, или же мы ее проиграем, и тогда уже ничто не будет иметь значения.

Гад был задет за живое. Он помрачнел. Что-то в нем напряглось и ожесточилось. Он вцепился руками в стол, наклонился вперед и сказал тихо и медленно:

— Одно из двух: или ты остаешься, и тогда будь любезен не думать о возможности поражения, или же ты по-прежнему ищешь смерти, и в таком случае тебе лучше искать ее в другом месте.

Я покраснел и промолчал. Верить в победу? Легко сказать. Я уже ни во что не верил. Опять огонь нас уничтожит, опять мир промолчит. Как всегда. Вот почему я и хотел быть в самом горниле. Я был уверен, что, поставленные перед необходимостью выбирать не между жизнью и смертью, но между двумя видами смерти, мы придем к коллективному самоубийству, как в Масаде, к безнадежному восстанию, как в Варшавском гетто; мы, научившие мир искусству и необходимости выживания, снова будем этим миром преданы. И я запретил себе быть зрителем — или свидетелем этого события.

Гад слишком хорошо меня знал и потому читал мои мысли.

— Два дня назад, — сказал он, — меня посетил молодой заокеанский доброволец. Я задал ему очень простой вопрос. Я спросил, что его сюда привело. Он ответил с ошеломляющей откровенностью: ”Желание погибнуть вместе с вами”. Он ожидал восторженного одобрения, я же выгнал его из кабинета, предварительно поблагодарив: ”Это очень мило с вашей стороны желать погибнуть с нами, но наши национальные похороны - если я смею так выразиться — не состоятся”. Ты понял?

Его уверенность меня смутила. Она показалась мне наивной. Факты, друг, ты забываешь про факты. Численное превосходство врага, равнодушие друзей, измена союзников.

— Твоя уверенность граничит с безумием, — пробормотал я.

— Ну, и что? С каких это пор тебя пугает безумие? Меня пугает только смерть.

Я попытался улыбнуться.

— Люди воюют, чтобы умереть, или избежать смерти — это мне понятно. Но нельзя выиграть войну, делая ставку на безумие.

Он на минуту задумался, и свет забытых лет всплыл в его сумрачном взгляде:

— Да что ты знаешь? Ничего ты об этом не знаешь.

Позже, гораздо позже, перед только что отвоеванной Стеной, Гад крикнул мне в ухо:

— Ну? Что я тебе говорил? Можно и смерть прогнать, и войну выиграть, сделав ставку на безумие.

Через несколько часов он был убит.

Воспоминание: когда я болел воспалением легких, я позволил себе горячечный бред: ”3наешь, мама, я не горюю и не боюсь, право же нет, так что и ты не должна. Мне больно, это да, очень больно. Вот тут. И — да — тут тоже. Болит затылок. Болит спина. Кто-то водит раскаленным железом у меня в голове. И в легких. Я горю. Я замерзаю. Но это ничего. Это ненадолго, понимаешь? Так сказал врач. Верь ему. И потом, знаешь ли, не так уж это страшно. Ну, выздоровею, ну, не выздоровею — право же, это не имеет особого значения. Но я не хочу, чтобы меня закопали живым. Только эта мысль меня мучает; она меня убивает. Подумают, что я умер, а я буду кричать, что нет еще, нет еще. Я буду умолять людей из хевра кадиша, одетых в черное, не зажигать свечей у моего изголовья, не класть меня в гроб, не читать надгробных молитв, не опускать меня в черную дыру. Я буду кричать: не покидайте меня, не уходите, не надо еще уходить. Никто меня не услышит.

Только Ангел смерти, который слышит все, ибо все ему принадлежит. Он будет смеяться, и я испугаюсь его смеха. А больше я ничего не боюсь, поверь мне”.

И моя мать, которая сидит у моей постели с залитым слезами лицом, стареет и съеживается у меня на глазах. И, страдая, она шепчет и шепчет: ”Тише, дитя мое, тише, тише”.

Когда я выздоровел, я освободился и от страха. Он ко мне вернулся лишь много лет спустя. Но я все еще слышу шепот моей матери, а ее лицо, которое иногда во время моих странствий тускнело, теперь, с тех пор, что я выбрал для своих воспоминаний этот якорь, уже не покидает меня больше. Никогда прежде я не видел ее так близко, так ясно. Иногда она мне улыбается: ”А, ты пришел на свиданье, это хорошо”. Иногда я чувствую что-то вроде упрека: "Твое равнодушие ко всему мне не нравится, оно меня огорчает”. И пристыженный, я сознаюсь себе, что с самой своей болезни я никогда не говорил ей ничего, или почти ничего, о планах, страхах и честолюбивых надеждах, которыми было пропитано мое детство. Я не виноват. У меня было две матери: одна, будничная, была поглощена своей работой в магазине и на кухне; субботняя же совершенно преображалась и становилась сияющей и недостижимой. Ни одна из двух не вызывала на откровенность. Проходили дни и недели, а я ни за чем к ней не обращался. Конечно, она все знала; ну, и что из этого? Разве это причина, чтобы не открываться ей? Разве знание может заменить разговор? То и другое — части жизни, и никакая связь неполна, если слово из нее исключено. А между тем у меня было, о чем рассказать матери: первое удивление, первый кошмар, первое пробуждение навстречу печали и бедности мира, в который я медленно и невольно погружался. Но в ушах моих все еще слышался ее шепот: ”Тише, дитя мое, тише”.

Дома, с отцом, она нередко говорила о политике и о делах. По-моему, у нее, у моей матери, было трагическое воображение. Она все видела в черном свете. Не то, что отец. Но я был еще слишком мал, чтобы вмешиваться. Мысленно — но только мысленно — я принимал чью-нибудь сторону. Только один раз я высказался вслух. Это произошло по поводу Палестины.

Это было за субботним ужином. Против своего обыкновения, мама не присоединилась к нам, когда мы стали петь субботние песни. Она показалась мне в тот вечер рассеянной и озабоченной. Наконец, перед тем, как встать из-за стола, она неожиданно заговорила:

— Я все думаю, — сказала она тусклым голосом, — а не надо ли нам все уложить, все продать или бросить и уехать?

— Куда уехать? — спросил озадаченный отец.

— В Палестину.

— Когда?

— Чем раньше, тем лучше.

Она стала перечислять: общее положение ухудшается, ненависть залила всю страну, весь континент. Зло уже здесь, его можно воочию увидеть: в газетах, на стенах, на лицах прохожих, соседей.

— И кроме того, — добавила она, преодолевая внутреннее сопротивление, — у меня какое-то предчувствие, которое мне не нравится. Сердце подсказывает мне — нам что-то готовят; скоро наши враги начнут точить ножи.

Они уже их точили, но отец, ослепленный своей верой в человечество, отказывался это признать.

— Сейчас не средние века, — сказал он. — Сегодня евреи — составная часть общества и цивилизации, так же, как наша семья — составная часть этого города и его истории в течение целых трех веков. Зачем же нам бросать свое добро и своих друзей, когда никто и ничто не вынуждает нас это сделать?

Пожар уже горел, палачи истребляли еврейские общины, но мой отец, с его просвещенным умом и крайним оптимизмом, продолжал утверждать, что в двадцатом веке человечество не унизится до того, чтобы опять приговорить евреев к бесчестию и позору.

На собраниях, на улицах ораторы науськивали обывателей на сыновей народа, который они обзывали бо-гоубийцей, паразитом, а главное — чужим. Люди кричали: ”Евреи, в Палестину!” Мой отец делал вид, что не слышит. В школе товарищи к нам придирались, на улице колотили — и все безнаказанно. Совет отца: ”Не стоит обращать внимания, всюду есть сволочи, было бы трусостью позволить им управлять нашим поведением”. Вскоре по стране распространился новый лозунг: "Смерть евреям!” Комментарий моего отца: ”СоГтка, которая лает, не укусит”. Мать несколько раз принималась за свое, и однажды я ее поддержал аргументами, скорее религиозными, чем политическими: Святая земля своим мессианством волновала мою душу еврейского ребенка даже во сне. Эта точка зрения казалась отцу более понятной.

— Если ты хочешь туда уехать, — сказал он, — я возражать не буду.

Я хотел уехать, но не без родителей. Мысль о разлуке показалась мне невыносимой. И мы все остались. Мать перестала вести разговоры на эту тему. Изредка я украдкой ловил ее взгляд: она призывала меня в свидетели.

Несколько месяцев спустя, перед самыми осенними праздниками, я пошел с ней к знаменитому хасидскому раввину, благословения которого она испрашивала каждый год. Она не стала обращаться к писарю, который зарабатывал себе этим на хлеб, а написала просьбу собственноручно, предварительно заплатив писарю, что следовало. Величественный бородатый раввин сказал ей, поддразнивая:

— Итак, ты решила обойтись без моего писаря. Когда-нибудь, Сара, дочь Довида, ты и без меня обойдешься.

— Вам это не грозит, — ответила она. — Я пишу не хуже вашего писаря. Но вы, рабби, вы читаете лучше — или иначе — чем я.

Ответ раввину понравился, он весело рассмеялся. Потом он опять стал серьезным.

— Читать как следует просьбы моих хасидов меня научил отец. Он сказал мне: ”Для тех, которым нужно твое заступничество и утешение, ты воплощаешь Стену Плача, в которой, как считают наши мудрецы, скрыта дверь на небо”.

Он взял бумагу, которую ему подала мать, и прочел ее, медленно, останавливаясь на каждой фразе, на каждом слове.

— Итак, Сара, дочь Довида, ты хочешь, чтобы твой сын вырос хорошим евреем и чтобы он боялся Бога. А кто тебе сказал, что Бог хочет внушать страх, а не любовь?

— Одно не исключает другого. Пусть мой сын боится Бога и любит людей: вот мое пожелание. Пусть любит Бога через людей — пожалуйста! Я не хочу, чтобы он боялся Его через людей.

Рабби покачал головой и повернулся ко мне. Поглаживая седеющую бороду, он стал расспрашивать меня о моих занятиях. Он излучал такую доброту, что я, как ни был застенчив, сумел отвечать ему не путаясь. Но на последний его вопрос я так и не смог ответить: