Легенды нашего времени — страница 45 из 60

— На кого смотреть?

— На что смотреть?

— Не знаю, — сказал я. — На вас. На себя.

— Изумительно! — вскричал один из солдат. — Завтра люди скажут: быть евреем — значит смотреть.

Раздался дружный хохот. Мне захотелось провалиться сквозь землю. У меня гудело в голове, горели щеки; мне хотелось убраться прочь, сбежать из этого лагеря, не попрощавшись с Гадом. Но в эту минуту из глубины палатки появился солдат, который протянул мне руку:

— Добро пожаловать, Давид. Меня зовут Катриэль.

По-видимому, он имел влияние на товарищей — высокий, стройный, с точными уверенными движениями. Их отношение к нему напоминало отношение людей к сумасшедшему, которого почему-то, без всякой на то причины, все любят.

— Не смейтесь, — продолжал он. — Смотреть и рассказывать — ничуть не менее важно, чем все остальное.

Он будет свидетельствовать за меня, — подумал я тогда же, хотя еще ничего о нем не знал. Смутно я почувствовал, что он сыграет роль в моей жизни, может быть, и в моей смерти. Но в ту минуту его вмешательство меня спасло. Атмосфера изменилась. Сержант указал мне раскладушку. Мне рассказали про распорядок. Спросили, обедал ли я: я не был голоден. Кто-то поинтересовался, должен ли я подчиняться внутреннему распорядку: я не знал.

— Какая разница! — отрезал сержант. — Ты здесь, значит, будь как дома. Отныне ты один из нас. На радость и на горе.

Катриэль меня заинтересовал. Я начал за ним наблюдать. Он страдал от бессонницы. Несколько раз за ночь я видел, как он на цыпочках выходит из палатки. Наконец я вышел за ним следом. Он обернулся, и меня поразил его напряженный взгляд, в котором боролись свет и тьма. Я заметил, что губы у него искусаны в кровь. В тишине, которая царила над уснувшим лагерем, его присутствие приобретало странную тяжесть. Вы скажете, что я это вообразил. Возможно. Во всяком случае, он показался мне до того странным, что я вернулся в палатку очень встревоженный.

От наших товарищей, знавших его прежде, я услышал, что сначала он вел себя совершенно иначе. Он был неловок, отчаянно застенчив, вечно краснел, и для него было мукой открыть рот даже для того, чтобы сказать "спасибо” или "доброе утро”. Он старался изъясняться жестами, чтобы таким образом стать совсем уж незаметным. Стоило кому-нибудь назвать его по имени — и он уже страдал. Казалось, он боится не только других, но и самого себя. Как только он вспоминал о собственном существовании, он терялся, съеживался и опускал голову, словно отыскивая щель, в которую он мог бы спрятаться. Но так как он никогда не прятался за чужую спину, его нелюдимость всех забавляла. По вечерам, на перекличке, его щадили и не вызывали. Изредка его поддразнивали, но беззлобно.

Перемена в нем произошла, когда поссорились и чуть не подрались два парня. Из-за чего? Из-за какого-то пустяка. Вся страна переживала такое напряжение, что кто угодно мог взорваться от самого пустячного замечания о пище или о погоде. Драке помешали, но оскорбления, которые ребята бросали друг другу, так и остались висеть в воздухе. Разговор не получался. То тут, то там кто-нибудь пытался начать, и обрывал себя на полуслове. Все падало в пустоту. Наконец маленький веселый йеменит — Гдалия — решил воспользоваться Катриэлем, чтобы разрядить напряженность.

— Вот видишь, — сказал он. — Это ты виноват, твое влияние. Все подражают тебе. Из-за тебя они теперь молчат, как могильные камни.

Не успел он закончить, как раздался хриплый голос:

— Это не моя вина, по крайней мере, я надеюсь, что не моя. Но если я ошибаюсь, то прошу у вас прощения. И раз вы ничего не говорите, то говорить буду я.

Парни повскакали со своих мест, чтобы убедиться, что именно Катриэль произнес все эти слова, не подавившись и не потеряв сознания. Некоторые закричали о чуде. Гдалия, ободренный своим успехом, продолжал дуть в ту же дуду:

— А я тебе говорю — это твоя вина. Ты их сглазил. Своим молчанием ты отнял у них дар слова!

У бедного Катриэля прервалось и участилось дыхание, как у больного, мучительно борющегося за жизнь и способность говорить:

— Ты прав. Может быть. Все возможно. В конце концов, я отвечаю за свое молчание, как вы за свои слова.

— Ну, конечно, — сказал Гдалия, с трудом скрывая свое ликование. — Вина падает на тебя, и тебе надо ее искупить. Скажи стихотворение, или речь — что угодно, но поскорее!

Катриэль поднялся, потом улегся снова и загово-рил:

— Рабби Нахман из Брацлава сравнивает йоцер ха-ра, искусителя, с лукавым фокусником, который вызывает у людей зависть и жадность, протягивая им сжатый кулак. Уверенные, что найдут там неведомые сокровища, люди разжимают его кулак силой и обнаруживают пустоту. Но я не согласен с рабби Нахманом. Никакой кулак не бывает пуст. Доказательство: в данном кулаке заключалась эта притча.

— Не понимаю, — сказал Гдалия, не сдаваясь. — А уж если не понимать, то я предпочитаю Спинозу.

Он расхохотался, но на этот раз остальные его не поддержали. Катриэль страдальчески посмотрел на него и продолжал, все тем же смиренным тоном, потирая виски, чтобы лучше сосредоточиться.

— Когда я был ребенком, мне случалось не понимать того, чему мой отец упорно старался меня научить; я просто плакал от бешенства и стыда. Не тратя времени на лишние объяснения, отец утешал меня так: "Старайся любить то, что ускользает от твоего понимания, и ты будешь вознагражден, твоя любовь не останется неразделенной”. Я все еще жду своего вознаграждения, но теперь это не мешает мне любить чужие истории.

Гдалия опять попытался его перебить, но его заставили замолчать. Что-то в голосе Катриэля трогало и волновало его товарищей. Он говорил тихо, словно работая над священным текстом, словно стараясь проникнуть сквозь стену, воздвигнутую между мыслью и словом.

— Я люблю всякие истории, — сказал он. — И это благодаря моему отцу. Все, что я знаю, у меня от него. Он научил меня мерить себя словами и усваивать, если не правду, то молчание, которое в них содержится; он же научил меня слушать. Знаете ли вы, что нам

дано обогатить легенду, просто слушая ее? Легенда принадлежит слушателю не менее, чем рассказчику. Вы услышали какую-нибудь историю, и с этой минуты она уже не та, что была.

Далекое воспоминание зажгло улыбку на его сумрачном лице.

— Знаете ли вы, что нам дано углубить источник, только направляясь к нему? А потом и черпая из него. Это я тоже знаю от своего отца. Я только повторяю его слова. Но молчание — мое собственное.

Он замолчал. Люди не двигались, чтобы не нарушить очарования. Даже Гдалия, большой ребенок, был восхищен и вел себя смирно.

— Я люблю молчание, — опять заговорил Катриэль. — Но — внимание: не всякое молчание чисто. И не всякое плодотворно. Иные бесплодны и зловредны. Мой отец легко их различает, а я с трудом. Есть молчание, которое предшествовало сотворению мира; есть и другое, которое наступило после откровения на Синае. Первое состояло из хаоса и одиночества; второе — из присутствия, волнения, полноты. Я люблю второе. Люблю, когда у молчания есть история, которая его передаст. Иногда мне случается провести вечер с отцом... и с женой... не обменявшись ни единым словом, но когда мы встаем со своих мест, мы знаем, что сказали друг другу все. С вами мне это не удалось, я виноват, я принимаю ваш упрек, и прошу у вас за это прощения.

Внезапно он очнулся и понял, что стоит посреди палатки и держит речь. Он поперхнулся от стыда, он облился потом. Испустив вздох раскаяния, он кинулся к выходу. Десять рук схватили его и триумфально отнесли на его место. Гдалия хохотал и хлопал себя по коленям:

— Он выпил, право же, он выпил! Это единственное объяснение!

— Не говори так, - возразил сержант. — Катриэль не прикасается к алкоголю.

— А я тебе говорю — выпил, — не унимался маленький йеменит. — Уж я-то знаю! Кто его открыл? Я или нет?

Он суетился, как антрепренер новой звезды. У него на Катриэля были права; он выхвалял его дарования и чудачества.

- Вы ведь хотите понять, - кричал он, красный от возбуждения. — Пожалуйста, я объясню. Все очень просто. До сегодняшнего дня Катриэль не разговаривал и не пил. Сегодня он заговорил — значит, он выпил. Что, не логично?

И так, под всеобщее гиканье, Катриэль стал любимцем роты. Его берегли, его лелеяли. Надеялись, что он опять заговорит. Но напрасно. Он отзывался лишь тогда, когда к нему уж очень приставали. Но Гдалия и его товарищи, боясь, как бы не задеть его слишком неосторожным словом, предпочитали потерпеть. Мне пришлось сделать то же. Два дня и две ночи миновали, а мое любопытство все еще не было удовлетворено.

Все разговоры в лагере, как и везде, вертелись вокруг войны. Будет? Не будет? Одни боялись ее, несмотря ни на что, другие, несмотря ни на что, ее желали. Время работало против нас, это было очевидно. Взрыв казался неминуемым, неизбежным. Взять на себя инициативу, или тянуть, стараться отсрочить? Каждый был дипломатом, каждый был заслуженным стратегом: надо сделать то-то, сказать то-то. Но никто не сомневался в исходе: мы выиграем, потому что у нас нет выбора; противник может позволить себе поражение — одно, три, десять; для нас же ни одна победа не будет последней, но первое же поражение будет последним.

Угроза стала обозначаться отчетливее, кольцо сжималось с каждым днем, с каждым часом. Напряженность давно уже достигла положения объявленной тревоги. Но правительство решило дать дипломатии исчерпать все средства и прибегало ко всяким уверткам. Противник видел в этом проявление слабости. Что делать? Из Парижа передают: главное, не стреляйте первыми! Вашингтон просит: терпите, держите нас в курсе, имейте доверие! Предупреждение из Москвы: враги наших друзей - наши враги, или будут ими. Ватикан, верный своим принципам, хранил молчание.

Тысячи журналистов, набежавших со всех концов света, увидели новое лицо страны — уверенное, но суровое. Все таксисты были стариками, а машины их, казалось, были найдены на свалке. Школьники разносили почту, копали траншеи и убежища, заменяли взрослых в конторах и на полях. На дорогах почти не стало машин. Кафе и гостиницы опустели. Отовсюду, сотнями, шли телеграммы:”Эвакуируйте детей, мы дадим им приют”. И — вежливый, но категорический отказ: если еврейских детей придется охранять и спасать, это будет сделано здесь.