Легенды старой Москвы — страница 43 из 77

Нет, дорогой друг, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это.

Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы недостоин твоей привязанности, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.

Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя во имя всего того, что тебе дорого на свете, не следовать за мной. Предоставь меня моей несчастной судьбе и готовься исполнить священный долг матери — подумай о наших дорогих детях. Они часть меня самого, они будут напоминать тебе о человеке, которому ты дала столько счастья, сколько может быть у смертного в сей юдоли слез, и который до последнего вздоха не перестанет обожать и благословлять тебя…


* * *

Перед отъездом вежливый чиновник III отделения, явившийся с официальным разрешением на отъезд, непреклонно отказался от чаевых и сказал:

— За Уралом вы получите указания, уточняющие перечисленные пункты, исходя из местных условий. Однако могу вас предупредить определенно, что они будут направлены не в сторону смягчения, а, наоборот, в сторону больших ограничений. Кстати, ваш человек, коего вы намерены взять с собой и власть над коим вы теряете в пределах Сибири, может сопровождать вас только по собственному желанию, объявленному в полиции и закрепленному его собственноручной распиской.

Когда чиновник ушел, Наталья Дмитриевна сказала няне:

— Вот, Петровна, ты можешь отказаться ехать со мной…

— Да как же я тебя, милая, оставлю? Ишь что выдумали…

Наталья Дмитриевна прижалась головой к няниной груди. А Матрена Петровна гладила ее по голове и приговаривала:

— Ты не сомневайся. Тут дело святое, Богово. Да ежели я от тебя отступлюсь, то от меня Бог отступится. И поделом! Ничего, милая, авось… В Сибири тоже люди живут…


* * *

Когда офицер, отперев дверь, впустил Наталью Дмитриевну в камеру, ей показалось, что она попала в ту самую тьму кромешную, которой марьинский батюшка пугал грешников в своих простодушных проповедях. В тяжелом, спертом воздухе слышался лязг железа. Наталья Дмитриевна ничего не различала в окутавшей ее темноте и была близка к обмороку.

И вдруг — родной голос:

— Наташа!

И тотчас мрак разредился, из него выступили фигуры людей, нары по стенам, стол, лавки. Наталья Дмитриевна стала различать лица: Мишель, Нарышкин, Одоевский, Лорер…

— Наташа! — Фонвизин бросился к ней, загремели кандалы, он вдруг споткнулся, его лицо исказила боль.

— Что с тобой? — в ужасе закричала Наталья Дмитриевна.

— Пустяки, на ноге под кандалами открылась рана, что получил в Смоленске в двенадцатом году…


«Твоя Таня»

…И вот опять Марьино. Барский дом, аллея, тополя вдоль аллеи, старые, узловатые, кое-где их ряд прерывается выпавшим деревом — за минувшие тридцать лет и над ними пронеслось немало бурь, лютых зим, летних засух, и эти невзгоды оставили свой след…

Иногда бывало сносно, но чаще Наталью Дмитриевну охватывала тоска — и от этой аллеи, и от комнат, в которых среди новой мебели кое-где оставались старые вещи — современники и свидетели той, кажущейся сейчас нереальным сном жизни, оборвавшейся 6 января 1826 года — ровно тридцать лет назад — с арестом Михаила Александровича.

Н. П. Репин. Декабристы во дворе Читинского острога. Начало 1830-х годов

В пятьдесят третьем году ему наконец разрешили жить в Марьине под надзором полиции. В Россию возвращались к могилам: умерли сыновья (младшего Михаил Александрович так ни разу и не видел), умерли родители, за две недели до их возвращения скончался брат Иван… Всего одиннадцать месяцев прожил Михаил Александрович в родительском доме — он умер летом пятьдесят четвертого года и покоится под мраморным крестом возле Бронницкого собора…

Неожиданно для себя Наталья Дмитриевна оказалась богатой помещицей — владелицей имений в Рязанской, Тамбовской, Тульской, Московской, Тверской и Костромской губерниях, владелицей пяти тысяч крепостных душ.

Только чувство ответственности за судьбу оказавшихся в ее власти людей заставило ее в первый, самый тяжелый год после смерти мужа, преодолевая тоску одиночества, заниматься делами, ездить из губернии в губернию, хлопотать. Тяжелее всех в России приходилось помещичьим крестьянам. Наталья Дмитриевна теперь часто задумывалась о том, что и она не вечна и что ее наследником будет двоюродный брат мужа — убежденный и жестокий крепостник. Она решила избавить своих крестьян от такого помещика и обратилась в Министерство государственных имуществ с прошением взять их после ее смерти в казну.

Проверка управителей (почти всех пришлось снять), перемена старост, введение новых порядков в отношения между помещиком и крестьянами:

Ярем он барщины старинный

Оброком легким заменил —

все это сначала занимало время почти целиком, а затем, по мере налаживания дел, стало оставлять более и более досуга.

Наталья Дмитриевна часто предавалась воспоминаниям. Но вспоминала не ту далекую жизнь, что была до Сибири (как ни странно, в теперешних воспоминаниях тогдашние радости уже не радовали), а сибирские двадцать пять лет… И что самое удивительное, иногда она думала: уж не было ли их несчастье настоящим счастьем? Их каторжная, ссыльная, одухотворенная, облагороженная страданиями и любовью к ближнему жизнь?

Мишель почувствовал это раньше ее. Когда уезжали из Сибири, прощаясь с друзьями, он всех обнял, а Ивану Дмитриевичу Якушкину поклонился в ноги за то, что он принял его в тайное общество.

Основную часть времени Натальи Дмитриевны занимала переписка. Она писала много, обстоятельно. За письмами забывалось одиночество. Почти все письма адресовались в Сибирь.

Самым деятельным корреспондентом был Иван Иванович Пущин. Впрочем, так оно и должно было стать. Его письма для нее были и радостью и мукой.

Началось это еще в сороковые годы. Видимо, тогда она полюбила Пущина. (Сейчас она может признаться себе и произнести эти слова, но в то время об этом даже и мысли не допускала.) Она чувствовала, что Иван Иванович тоже любит ее, что между ними существуют какие-то магнетические силы взаимной симпатии и взаимного притяжения. Но за долгие годы знакомства об этом не было высказано ни слова, ни намека…

Н. П. Репин. Петровский завод. Дамская ул. Справа — дом, в котором жила Н. Д. Фонвизина. Рисунок. 1830–1831 годы

Теперь же письма, помимо воли их авторов, все сильнее и сильнее обнаруживали так тщательно скрываемое прежде.

Наталья Дмитриевна вдруг оказалась как бы в двух эпохах одновременно: она ощущала себя той давней молоденькой девчонкой — безрассудной, пылкой мечтательницей, и нынешней, прожившей долгую жизнь, познавшей ее суровую и жестокую реальность пятидесятилетней женщиной.

Ту она называла Таней, эту — Натальей Дмитриевной Фонвизиной.

Пущину писала Таня.

«Ваш приятель Александр Сергеевич как поэт прекрасно и верно схватил мой характер, пылкий, мечтательный и сосредоточенный в себе, и чудесно описал первое его проявление при вступлении в жизнь сознательную. Потом гадательно коснулся другой эпохи моей жизни и верно схватил главную тогдашнюю черту моего характера — сосредоточенность в себе и осторожность в действиях, вообще несвойственную моему решительному нраву, но тогда по обстоятельствам усвоенную мною. Я столько же не доверяю себе, как и другим — себе потому, что так еще недавно была оттолкнута, и поняла, что свет неумолимо осудит меня за нарушение его правил благоприличия, которым независимая природа моя с трудом подчинялась, а между тем я уже вошла тогда в состав так называемого светского общества, и осторожность делалась для меня, после моей прорухи, необходимостью; не доверяла другим — потому что, несмотря на молодость, ясно понимала, что на мои задушевные чувства не найду отзыва, и первая попытка в этом роде обдала меня холодом».

И. И. Пущин. 1850-е гг.

И наконец, произошло объяснение. Как в романе, она первая сказала то, что так долго и тщательно обходили они в разговорах и письмах.

«Тайна наша между нами и Богом… Перед тобой твоя Таня… любящая, немощная женщина…».

Ответное письмо Пущина показалось ей холодным, отвергающим ее любовь.

«Мне сдается, что я прежняя церемонная тебе больше нравилась. Ну что же? Разлюби меня, если можешь. Отбрось, откинь от своего сердца: ведь я не обманывала тебя; я говорила и говорю прямо, что я не стою твоей любви…».

Следующее письмо из Ялуторовска несколько утешило ее.

«Ты непостижимое создание, — писал Пущин. — Заочные наши сношения затруднительны. Я с некоторого времени боюсь с тобой говорить на бумаге. Или худо выражаюсь, или ты меня не хочешь понимать, а мне, бестолковому, все кажется ясно, потому что я уверен в тебе больше, нежели в самом себе… Прости мне, если всякое мое слово отражается в тебе болезненно…

Таню… я и люблю! Неуловимая моя Таня!..

Странное дело! Таня со мной прощается, а я в ее „прощай“ вижу зарю отрадного свидания!.. Мне кажется, что я просто с ума сошел, — меня отталкивают, а я убеждаюсь, что — ближе, нежели когда-нибудь, и все мечтаю!..

Верь мне, твоему заветному спутнику! Убежден, что мы с тобой встретимся…

Не верю тебе самой, когда ты мне говоришь, что я слишком благоразумен… Власть твоя надо мною все может из меня сделать. Пожалуйста, не говори мне об Онегине. Я — Иван и ни в какие подражания не вхожу…».

Наталья Дмитриевна томилась, не находила себе места. Наконец созрело решение.

— Маша, — сказала она Марии Францевой, дочери тобольского чиновника, давно жившей в семье Фонвизиных и пользовавшейся полной доверенностью, — я еду к нашим, за Урал.

— Ведь нельзя! С полицией вернут!

— Я все обдумала. Сейчас правительству не до меня, все заняты коронацией. Нашему полицмейстеру сообщу, что еду в костромские имения. Ты одна будешь знать, что я в Ялуторовске.