Этот рассказ о том времени, когда я был военнопленным у русских, не должен использоваться как довод за или против социализма, против Сталина, за или против Востока. Покуда Гитлер и его сообщники — как мертвые, так и те, что еще живут в разных концах мира — продолжают оказывать влияние на умы, будет напрасной тратой времени ехать в Москву и искать там причины мучающих весь мир страхов. Пока демократическая свобода остается не более, чем сомнительным постулатом, у нас нет морального права критиковать кого бы то ни было, кроме себя самих.
К тому же, по мне, можете сохранять свою драгоценную свободу, пока это не нарушает моего покоя. Свободы воевать я не хочу. Я испытал на своей шкуре, что такое война, и охотно подвергнусь даже самым суровым ограничениям, если это будет необходимо для того, чтобы мы могли жить в мире. Недостаточно подняться, сказать: «Мы не хотим больше войн» — и считать, что ты исполнил свой долг. Нужно проявление воли; кто-то должен заботиться о том, чтобы у всех людей было вдоволь пищи, чтобы все великие гуманитарные планы и программы не оставались на бумаге, а претворялись в жизнь. Это потребует немалого труда, возможно, нескольких поколений; потребуются самоограничение и строгая самодисциплина для создания мощного механизма производства и распределения еды в достаточном для всех количестве. Потребуется самое суровое принуждение: необходимость подчиняться требованиям общего блага. Потребуется, чтобы все до единого отказались от неги, праздности и энергично принялись за дело. Потребуется, чтобы люди перестали жить только для себя, потребуется ликвидировать ту форму индивидуализма, которая признает только права индивида — в основном, право набивать свой карман; только люди становятся очень усталыми, скучными и раздражительными, когда им напоминают об обязанностях. Мы чересчур много говорим о свободе с намеком на то, что хотим истреблять других. Или, что совсем уж постыдно, чтобы другие истребляли друг друга, а мы оставались в стороне и наживались на этом.
Однако существуют две взаимосвязанные причины того, почему я пишу о проведенном в плену времени, невзирая на нежелание и страх быть непонятым: во-первых, без этой главы рассказ о том, что я пережил на войне, будет неполон, а во-вторых, подобная глава необходима в книге, целью которой является протест против всякой войны. Это полная противоположность показу того, как «обстоят дела» в Советском Союзе, громадной стране, которой — позвольте мне это повторить — я совершенно не знаю, но которая представляется мне такой же гуманной и своеобразной в мирное время, как и любое человеческое сообщество. Другими словами — совершенно обычной, нормальной.
Ничто так не склоняет к отчаянию, как плен.
Меня и Флайшмана заперли в одном из домов в городке Клин, у двери стоял на страже советский солдат. Пинки, удары, брань сыпались на нас на пути от фронта, пока мы не прибыли на сборный пункт в Клину. Нас допросил офицер, он хотел знать состав нашего полка и все прочее. По дороге обратно к дому мы видели, как казнили десятерых эсэсовцев, вбивая им в затылок пустые гильзы. В другом месте на двери распяли майора. Прочих били до полусмерти прикладами и казачьими нагайками.
Час отмщения пробил.
Поздно вечером нас построили в большую колонну численностью около двух тысяч человек, и конные охранники погнали ее на северо-восток. Выходить из строя не разрешалось, поэтому оправляться приходилось прямо в брюки. Тех, кто падал в снег, хлестали нагайками, пока они не поднимались. Если не могли подняться, их рубили шашками.
Через три дня мы достигли городка Кимры, там нас загнали в большой сарай и впервые после Клина дали поесть. Еда представляла собой непонятную, дурно пахнувшую массу, которую мы не могли проглотить, несмотря на мучительный голод.
Флайшман и я решили попытаться бежать. Пленным разрешалось выходить из сарая по нужде; в один из таких выходов нам представилась возможность совершить побег и — задали стрекача. Пересекли замерзший пруд метрах в трехстах от сарая и продолжали бежать со всех ног, совершенно не ощущая усталости. Ощущали мы только страх. Бежали мы всю ночь, ориентируясь по звездам: я некогда интересовался астрономией и неплохо знал их. Миновали большой лес и продолжали путь по льду озера. Когда почти достигли противоположной стороны, нас окликнул сзади солдат в полушубке, но мы не остановились. Он несколько раз выстрелил нам вслед, пули просвистели мимо, не задев нас. Через несколько минут мы укрылись в кустах.
Вечером мы вышли к деревушке и спрятались в сарае. Пролежали в нем целые сутки. Обнаружили курицу, свернули ей шею и съели сырой. На следующий день перебрались в другой сарай, где глубоко зарылись в старую солому, сложенную в одном конце.
Днем во дворе, к нашему ужасу, послышались крики; выглянув украдкой через щель в крыше, мы увидели пятерых русских солдат с двумя собаками. После долгих переговоров с жителями дома они ушли. Мы пролежали еще несколько часов и, когда сгустились сумерки, решили потихоньку улизнуть.
Старик, казалось, не удивился, увидев нас в своем сарае. Лишь спросил на неуклюжем немецком:
— Пленные?
Мы кивнули.
Он повел нас в дом. В комнате сидели еще один старик и четыре женщины. Они спокойно приветствовали нас и потеснились, освободив нам место за столом. Украдкой поглядывали, как мы едим их баранину с вареной картошкой. Все молчали.
Старый крестьянин разрешил нам спать в комнате, чтобы мы отдохнули как следует, а утром дал нам стеганые брюки и того же цвета телогрейки. Теплая одежда обладала тем неоценимым достоинством, что была неприметной и позволяла идти без страха быть опознанными по нашим черным мундирам. Мы сердечно простились с этими неразговорчивыми, добрыми людьми.
Мы шли на запад четыре дня, но потом ранним утром нас постигла неудача. Выйдя из рощицы, мы оказались лицом к лицу с русскими солдатами, словно бы выскочившими из-под земли. Они потребовали у нас документы. Я заговорил по-датски, но они не понимали. Тогда перешел на английский, и дело пошло лучше. Я сказал, что мы датчане, что были узниками в немецком концлагере и дезертировали из штрафного полка. В русской части, куда мы явились, нам велели ехать в Москву, но мы заблудились по пути на железнодорожную станцию.
После этого начался долгий разговор, из которого я понял, что мне не верили. В конце концов солдаты повели нас к своему командиру. По дороге один из них увидел часы у меня на руке, и я лишился их. Другой забрал золотую цепочку, подарок Урсулы. Командир части принял нас хорошо и подверг тщательному допросу. Спросил, не коммунисты ли мы, и мы ответили, что да; однако назваться членами партии не отважились на тот случай, если это можно было проверить. Он выразил неудовольствие тем, что мы не вступили в партию, но главным оставалось то, что мы были по взглядам истинными коммунистами.
На другой день мы отправились на станцию с двумя солдатами, им было приказано сопровождать нас до Москвы и передать в ГПУ[31] для дальнейшей проверки. После полутора суток в поезде нас привели в комнату на московском вокзале. Большую, с мелкоячеистой проволочной сеткой на окнах, выходящими на заполненный военными и штатскими зал ожидания. Кто-то взбирался снаружи и глядел на нас. Мы прождали несколько часов, потом приехали пятеро до зубов вооруженных людей из ГПУ и повели нас в большую черную машину для перевозки арестованных. Она на высокой скорости понеслась по улицам к громадной тюрьме.
— Наша песенка спета, — прошептал Флайшман. — Нас расстреляют или отправят в Сибирь.
Из-за его шепота на нас обрушился град ударов винтовочными прикладами, мы в полубесознательном состоянии попадали со скамьи, однако несколько пинков в живот быстро подняли обоих на ноги. Мы проехали по лабиринту зарешеченных тюремных двориков и остановились у небольшой двери, в которую нас буквально загнали пинками. Затем повели в комнату, где офицер ГПУ встретил нас точными ударами кулаков, совсем, как эсэсовец в Ленгрисе.
Записав наши данные в журнал — мы оба назвались датскими подданными — нас отправили в камеру, где уже теснилось двадцать пять человек. Сотоварищи наши были арестованы за всевозможные преступления, политические и уголовные. Сержант Красной армии, перерезавший жене горло хлебным ножом, сказал с уверенностью знатока:
— Через пару месяцев вас отправят в исправительно-трудовой лагерь. Жить там можно, если правильно себя вести. Главное как можно меньше работать, и то, что вы делаете, должно никуда не годиться. Кроме того, постарайтесь свести дружбу с кем-то из лагерного начальства, «организуя» для него вещи с предприятия; но они, само собой, должны быть отменными.
В камере находился профессор, лауреат Сталинской премии, обвиненный в государственной измене. За нее полагалось двадцать пять лет лагерей[32]. Он сказал, что мы никогда не уедем из России на законном основании, и посоветовал при первой же возможности устроить побег.
Лежать одновременно могли только двенадцать человек. В углу стояла параша. Невыносимая вонь от нее въедалась в одежду. Кроме того, нас мучили голод и вши. Но холодно нам не было. Мы потели днем и ночью, будто в турецкой бане. Если встать кому-то на плечи, можно было смотреть вниз, в большой двор, где каждую ночь расстреливали десятки заключенных, мужчин и женщин. С той тюрьмой у меня ассоциируется звук залпов и рев моторов больших грузовиков. Подобно всем уборочным работам в Москве, ликвидация заключенных совершалась по ночам.
Нас допрашивал молодой комиссар. Допрос длился пять часов, нам пришлось рассказать все о себе и своих семьях. Два дня спустя нас допросили снова, задавали те же вопросы, только в ином порядке. Так продолжалось несколько дней, в конце концов мы оказались на грани нервного срыва, до того ошарашенными, что начали противоречить себе. Тогда на нас принялись кричать, что мы все лжем, и хотели добиться признания, что мы эсэсовцы и шпионы.