Легкие миры — страница 44 из 55

«Не допускай попадания в меня детей и домашних животных!»

О сила простодушного искреннего слова, о сила прямого обращения и замены пустого «вы» сердечным «ты»! Каких-то семь или восемь страниц этого нескладного лепета, и я уже сроднилась с ней, она стала мне странно родной, как становится порой почти близким случайный спутник, с которым разговоришься в электричке, возвращаясь с букетом пионов с дачи, а потом он – досада какая – сходит на станции Кушелевка, а тебе ехать до Финляндского. Она уже почти женилась на мне, эта автоматическая, с фронтальной загрузкой, на пять кило сухого белья особа, и хорошо, что я женщина, а если бы я была мужчиной? Как бы сложились – или как осложнились – наши с ней отношения?

А под конец, когда она уже практически стала человеком или, во всяком случае, глубоко вошла в мою жизнь и дала почувствовать, как она мне необходима, она вдруг делала последний рывок и проявляла чудо самопожертвования, самоотречения и какого-то высшего, почти уже и недоступного человеку смирения:

«А когда я стану не нужна тебе, отрежь у меня электрошнур, открой дверцу и вынеси меня на место сбора мусора»…

…День, что ли, сегодня такой; я вспоминаю ее, думаю о ней; я думаю, что чему-то, пожалуй, я могла бы у нее поучиться. А я даже не помню, как ее звали.

…а когда я стану не нужна тебе, отрежь у меня электрошнур…

Юдифь с мечом

В конце восьмидесятых – когда все казалось возможным и вообще цвело и обещало – я дала какой-то газете интервью. Спрашивали про литературу или историю, и я сказала, что, будь моя воля и имей я возможность, я издала бы такую книгу: ХХ век в письмах, причем один год – одно письмо.

Это было бы очень трудно, потому что были десятилетия, когда письма лгали; ничего нельзя было правдивого написать. И в дневниках-то лгали, боясь арестов и обысков, а уж в письмах врать сам бог велел. Но все же как-то, может быть, всенародно удалось бы собрать такую книгу, сказала я. Есть же литературные архивы, есть чердаки с сундуками. И вообще, какое счастье и какой страх – читать чужие письма. Это как заглядывать в чужие окна – и стыдно, и любопытно, и как в кино. И там чужая, другая, единственная и неповторимая чья-то жизнь.

И вскоре после этого интервью меня разыскал какой-то человек (я до сих пор не знаю, кто он) и дал мне толстую пачку писем: почитать. Может, пригодится. Мне не пригодилось, письма я прочитала и вернула. Все они были написаны одной женщиной, жившей в Рязани: имени ее я не помню, так что пусть она будет Марьей Васильевной. Я так и не поняла, кто она, и что, и откуда, и кому она писала, а таинственный посланник ничего мне не захотел объяснить. Работала Марья Васильевна водителем трамвая, но жизнь ее была преисполнена духовными и культурными запросами. Писала с орфографическими ошибками, но ее интересовало все – от каких-то напечатанных в газете стихов до похорон А. Ф. Лосева, на которые она отправилась в Москву как на торжественное событие, и стояла в культурной толпе, и благоговела.

Но одно письмо я выпросила себе. История, рассказанная в нем, чем-то ударила меня в сердце. Двадцать пять лет прошло, расскажу.

Перескажу.

У них там в Рязани, в одном из разваливающихся домов напротив автобусного вокзала, жил себе художник с женой и детьми. Долго копил он деньги на спальный гарнитур. Жена хотела, чтоб было все – и тумбочки с двух сторон двуспальной кровати, и шкаф-гардероб с внутренним зеркалом, и резьба, и чтобы все было так богато, так художественно. И вот он накопил деньги и поехал в Москву, походить по антикварным магазинам.

Тогда вся Фрунзенская набережная была сплошным антикварным магазином. Всякая чудная рухлядь продавалась там задорого: и «пламя», и черное с золотом, и белое с золотом, и на кривых львиных лапах, и с крыльями грифона. Там были кровати, комоды, кресла, овальные и восьмиугольные столы, столики-сороконожки, столики-боби-ки, консоли, вазы, люстры, хрустальные нити, статуэтки, картины, часы, и все такое прекрасное, прекрасное.

И он бродил среди всего этого великолепия с толстой пачкой денег во внутреннем кармане пиджака, зашпиленном булавкой, чтобы не вытащили в метро, и цепким глазом художника выискивал самое лучшее. И там, в Рязани, жена, понятно беспокоясь об этой скопленной многолетним трудом пачке, волновалась и мечтала, представляя себе, как волшебно преобразится их супружеское ложе, как таинственно, по-новому ляжет полоса лунного света на тихо сияющий лак тумбочки, как обновится их любовь, как обзавидуются подруги.

И в одном из магазинов, у задней стенки, он увидел скульптуру. Белую, мраморную, в человеческий женский рост. Юдифь с мечом.

И пропал.

Уж наверно, наверно он слыхал про Пигмалиона, изваявшего и полюбившего Галатею; это даже в школе тогда рассказывали; был такой расхожий набор романтических мифов, безвредный и потому доступный для советского человека: для юношества – Орфей и Эвридика, для женщин бальзаковского возраста – верная Пенелопа, ждущая мужа из странствий, вот и Пигмалион тоже; Май Фэр Леди, кто же не знает.

Но одно дело быть в курсе, а другое – насмерть влюбиться в каменную женщину. И когда я говорю насмерть, я имею в виду: насмерть.

Художник спросил: сколько? – Столько-то. Поторговался, но все равно выходило дорого, так дорого, что денег не хватало; он послал жене телеграмму: вышли еще. Она забегала, занимая у соседей и друзей: наверно, красного дерева, наверно, с завитками, с бронзовыми накладками!

Он купил свою любовь на все огромные деньги; осталось только на билет в Рязань и на грузчиков. Юдифь замотали тряпками, но грузчики были советские, пьяные, неквалифицированные; когда ее волочили по платформе и запихивали в вагон, кончик меча отбился.

Он приволок ее домой, на свой второй, кажется, этаж. Да.

Вот вы – жена, вы ждете домой мужа с улучшенным, украшенным супружеским ложем с сопровождающими его тумбочками – сакральными предметами, что говорить. Мысленно вы уже раскинулись, разметались на матрасе, снова юная такая и сладострастная. И тут он вваливается в дверь – с новой бабой.

Ну и что, что она мраморная? Тем хуже.

Жена, – рассказывает Марья Васильевна, если вы еще не забыли, кто она, – бежала вон, вместе с детьми. Больше ее в Рязани с тех пор не видели. А мы, – продолжает Марья Васильевна, – наконец договорились и попали к нему в гости. Взяли торт, с зелеными розами такой. Но оказался вкусный. Он поставил чайник. Он очень приятный человек, вежливый. Картины у него интересные. Живет один. ЕЕ, – в священном ужасе пишет Марья Васильевна, – мы тоже видели: ОНА стоит у стенки, белая, опустив глаза, волосы убраны на прямой пробор, и сзади узел. Кончик меча отбит. В квартире чистенько, – пишет далее Марья Васильевна, – но под шкафом я заметила какой-то странный серый коврик; я нагнулась рассмотреть, а это пыль; то есть он ее лет восемь не убирал, пыль эту. А так он совершенно нормальный.

…Вот такое было письмо, и все это осталось там, за барьером, и нет уже, наверно, ни Марьи Васильевны, ни художника, ни всего этого мира.

Только любовь есть, внезапно и необъяснимо, и всегда та же история: и постыдно, и бессмысленно, и на все деньги. И молчит.

Молчи, но только будь.

Чечевица

Каждый раз, как варю чечевицу, вспоминаю.

Начало шестидесятых годов. Мамина подруга, Вера Кракау, купила в магазине редкостную редкость: чечевицу. Обрадовалась! Последний раз перед войной ее видела! Позвала гостей: художника Боба Крейцера с женой. Съездила в Елисеевский, купила рыбки красной и белой, хорошего сыру, ананас. Хлеб «ленинградский», длинный, замена французскому багету. Масло вологодское. Паюсная икра.

И как вершина всего – чечевица.

Вежливый Боб Крейцер чечевицу ест, но видно, что ему не очень.

Вера Кракау, обеспокоенно: «Вам не нравится?»

Боб Крейцер, меланхолически: «Да нет, ничего, я привык. Десять лет, каждый день, в лагере-то»

Крейцер сидел, сначала в тюрьме, потом в лагере как английский шпион. Должны были расстрелять и уже вывели на расстрел, но на последней перекличке что-то там не сошлось. Фамилия такая-то? Такая-то. Год рождения такой-то? Такой-то. Все надо было повторить «полным ответом», как в школе. Место рождения такое-то? По документам он родился в Орле, а на самом деле в Берлине. Он и возразил. Немножко удивились: а чего это он в Берлине родился? – отвели в сторону, слово за слово, а потом как-то шестеренки расстрельной логики дали сбой, и убивать его не стали. Отправили в лагерь. Сидел с уголовниками. Эти его тоже не съели, потому что он хорошо «романы тискал». Пересказывал Жюль Верна, Гюго, Майн Рида – что там читали мальчики из хороших семей? (Кстати, хозяйке на заметку. Учите детей читать книги, может пригодиться.)

В него влюбилась дочь начальника лагеря. Такая – с глазами в пол-лица. Тамарочка. Восемнадцать лет. А ему, наверно, лет сорок пять уже, коротконогий, доходяга, очки, веснушки, картавит. Родители Тамарочки били ее смертным боем, чтобы разлюбила его, но она не разлюбила. Они выгоняли ее на мороз, и она застудила себе женские органы, и у нее никогда потом не было детей.

Когда его срок вышел, его выпустили на свободу, и Тамарочка бежала вместе с ним. Они скитались по дальним, разрешенным к проживанию городам, ища работы и пропитания и опасаясь преследования, и оно было. Однажды ночью, зимой, принесли телеграмму. Боб читал ее и не мог понять ничего – чушь какая-то. Но одно слово было его детским именем, прозвищем, которое было известно только близким, и очень немногим. Это был тайный знак, не иначе. Кто был этот неизвестный друг? Что он знал? Как смог предупредить? Они так и не узнали этого, а просто наспех оделись и бежали из этого города. А утром пришли их арестовывать, но опоздали.

Так они перебегали несколько лет, чувствуя, что спасение в движении. Боб-то был покрепче – все же он читал Майн Рида, Жюль Верна, Гюго и другие укрепляющие дух и разум книжки, – а Тамарочка начала сходить с ума от страха. Она сидела на табуретке и раскачивалась часами: взад-вперед, взад-вперед. Боб боялся, что она правда обезумеет.