Это была не национальная идея, русская идея, владевшая Шатовым. Ее Муни отверг и высмеял в повести «На крепких местах». Носителями «русской идеи» там представлены грузин и некрещеный еврей: один зеркала бьет («Это широта и мощь русская»), а другой девочкам гадости говорит, а потом бьет поклоны Богородице («Это глубина и проникновенность»). Оба водку трескают, и еврей грузину обещает: «Я твою жидовскую морду разобью». Серьезные расхождения возникают у них насчет закуски: один яйцом закусывает, другой клюквой. Вот что вызывает бурные, нескончаемые споры: один твердит: «Клюква!», другой: «Яйца!» — таков «национальный вопрос» в представлении российского интеллигента, который народа своего не видит, не знает, но ждет от него чуда.
Высмеял Муни в этой повести и другую мечту — о социально-справедливом перевороте, о необходимости революции, которой больно было русское общество. Очевидно, что ему бесконечно чужды рассуждения «по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага», Он не скрывает, что в юности разделял эти идеи, мучился ими: сам автор неожиданно врывается в толпу своих героев, как часто бывает у Муни, чтоб сказать впрямую, что он — не с ними, он ушел от них: «И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас».
Совсем другая идея владела Муни в десятые годы — символизм. Заученный с голоса Андрея Белого — сирены символизма. (Оттого Белый и обернулся Ставрогиным). Рассуждения Муни о творчестве как отражении лучей — в сущности цитаты из статей и докладов Белого, подкрепленные цитатами из его же Симфоний. Символизм, воспринятый как жизненно-творческий метод, как образ жизни, когда все происходящее воспринималось как отражение лучей иных миров, и случайные, ничтожные бытовые ситуации читались как «небес огненные знаки». Предчувствия и предвестия становятся главным средством познания миров иных, своеобразным актом творчества, А поэзия — формой пророчества, апокалипсисом.
И вот я жил, оцепенев,
Среди мечтаний и видений.
И я творил мечты иные,
Иных законов, светов, сил.
Да, я творил, и я царил,
Оковы свергнув вековые!
В своих рассказах-притчах Муни сумел передать, что значила для него власть «творить мечты иные». Один из рассказов так и называется «Власть». Герой его неожиданно получает во владение дворец, царящий над городом. И дворец, и Межгород, «от вокзала и до выгона», со своими Миллионными, Дворянскими, Замковыми улицами, и несметные богатства оказываются в распоряжении недавнего студента, репетитора, — и рассыпаются в прах, побежденные страстью смотреть по ночам в небо.
Каждую ночь глядел он на звезды и сочетал их мысленно в самые фантастические фигуры, в странные древние повести и поэмы. И звезды были каждую ночь новыми и иными, и носили новые имена, и повести их не повторялись. И Ухлоев, быстро поседевший, совсем странно похожий на прадеда и дядю, не выходил из дворца. И днем его привычная рука сжимала подзорную трубу, и он глядел, глядел на все — на Межгород, шумный и пестрый, на небеса, пустые без звезд. В Межгороде говорили, что «новый граф» в родню пошел и, верно, скоро умрет…
В новелле «Власть» по крайней мере антураж романтический: граф, дворец, звезды, одна фамилия героя чего стоит: Краевич-Прутский! Герой другого рассказа «Выхухоль» — чиновник с прозаической фамилией Кобяницкий, Лев Павлович Кобяницкий. И «законы вековые» он принимает, на земле живет основательно, положив привычки свои на числа календаря, так что в его жизни все совершается с неумолимостью времен года. 1-го числа каждого месяца он вставал в 7 часов утра, скреб щеки магнитной бритвой: сначала левую, потом правую, а приятель брил ему той же бритвой пушистую голову. Вместе 1-го числа отправлялись они в баню, а потом Лев Павлович шествовал в казначейство получать проценты. Из 33 рублей 33 копеек месячного дохода он откладывал 7 рублей 30 копеек, непременно монетами. Но власть мечты сворачивает и столь устойчивые, представляющиеся незыблемыми привычки. Лев Павлович вообразил, что выхухоль — моллюск, малоизученный и живущий на Урале. И сколько ни показывал ему приятель картинки в учебнике зоологии, сколько ни доказывал, что выхухоль — пушной зверек, — он верил: есть зверек, а есть и моллюск. Власть воображения разрывает все связи с повседневностью, даже магия цифр не в состоянии удержать его: однажды Кобяницкий исчез. А когда городовой выломал дверь его квартиры, он лежал на столе голым, на животе — булавкой лист приколот, а на нем выведено:
«Выхухоль — моллюск, малоисследованный. Водится на Урале». На вопрос городового, что это значит, он ответил: «Моллюски не разговаривают», и замолк, чтобы не говорить уже никогда.
(К сожалению, только и осталось у меня от рассказа «Выхухоль» — конспект сюжета да последняя фраза. Все казалось, что при необходимости я снова могу обратиться к архиву.)
Очевидно, что в литературе Муни не умел до конца выразить свои творческие замыслы, оставалось «остаточное электричество», бьющее, заставляющее совершать поступки, запутывающие жизнь. Так же, как герой его однажды перевоплотился в моллюска «выхухоль», С. В. Киссин, Муни стал Александром Беклемишевым. Александр Беклемишев — не псевдоним, не мистификация. Ходасевич в очерке подтверждает, что он в днях жил и чувствовал себя иным: изменилась внешность, поведение, слова, жесты. Он становился литературным героем несозданного, точнее ненаписанного, произведения, и «писал» его вживую, втягивая в свои сюжеты близких и понимая (да ведь он и написал об этом!) опасность такой игры; вдруг да трамвай на сцене окажется не картонным — настоящим.
Привыкшему парить в мечтах иных, жизнь на земле представлялась грубо размалеванной, смазанной декорацией. Бытовое становилось синонимом пошлости. Впервые эпитеты: земное косное, земное злое, грубое, характерные для зрелого Ходасевича, появились в стихах Муни 1907–1909 годов («земной лаская грубый слух, земное злое зренье нежа» или «круг суетный и тесный земного бытия»). Можно терпеть будничную земную жизнь разве что впав в сон, смежив веки, растворясь в частицах бытия, умалившись в ничто, как в рассказе «Легкое бремя».
Расслабленная интонация, столь характерная для Ходасевича («Опускаю веки я, // И дремлю, чтоб легче минул, //Чтобы как отлив отхлынул // Шум земного бытия. // Лучше спать, чем слушать речи…», 1921), ощущения земной жизни, как сна или предсмертия, сформировалось, вылилось в стихах Муни.
Вот Муни:
Я не живу, но не легка мне
Моя предсмертная тоска.
А это Ходасевич:
О, это горькое предсмертье, —
К чему оно?
(1916)
Муни:
Жизнь моя, как сонное виденье.
Сны мои, летите мимо, мимо.
Смерть легка. Не надо воскресенья.
Счастие мое — невыносимо.
(1908–1909)
Ходасевич:
Мне все невыносимо!
Скорей же, легче дыма,
Летите мимо, мимо,
Дурные сны земли!
(1921)
«Так. Снова дни безвольного томленья» — это Муни. «Так! наконец-то мы в своих владеньях!..» — Ходасевич («Сны», 1917).
Кажется, достаточно примеров, показывающих, сколько Муниного растворил Ходасевич в своих стихах, причем такого, что раннему Ходасевичу свойственно не было. Но если существительное «томленье» повлечет за собой в стихах Муни ряд столь же отвлеченно-бестелесный: прозренье — откровенье — душа — скрижаль — заповедь («На талый снег легли…»), то Ходасевич разобьет эту дурную монотонность: «Так! наконец-то мы в своих владеньях, // Одежду — на пол, тело — на кровать», — напишет он. Душа в его стихах вынуждена биться в грубо-предметном, вещном мире, выскользнуть из которого может только с мечтой, сном или музыкой.
Прорыв в миры иные, «сквозь грубый слой земного бытия» совершается у него посреди привычных условий быта, в комнате (причем, то, что комната круглая — случайность, бытовая подробность), под штукатурным небом и солнцем в шестнадцать свечей. «Несчастные вещи мои»: «и стулья, и стол, и кровать» становятся не просто свидетелями — участниками преображения мира: с одной стороны, материальной массой они подчеркивают, оттеняют рождение нездешней музыки, с другой — их втягивает этот водоворот: «Ив плавный, вращательный танец // Вся комната мерно идет» — вплоть до того мгновения, пока поэт целиком не перетекает в музыку, ею становится: «Я сам над собой вырастаю, // Над мертвым встаю бытием…» («Баллада», 1921).
Но, при всех очевидных различиях в стихах Ходасевича периода «Путем зерна» и «Тяжелой лиры» запечатлены настроения, интонации, а порой и ритмико-синтаксический и строфический рисунок стихов Муни. Он перенес в свои произведения иные его поэтические формулы и образы. Да и само название книги «Тяжелая лира» — не ответ ли на «Легкое бремя»? В сущности, это оксюморон.
Муни писал:
Я в этом мире, как слепой,
Иду и ничего не вижу.
Он ушибался о быт, обо все столы и кровати. Рисуя Муни в очерке, Ходасевич скорее всего неосознанно повторил прием, использованный Достоевским при изображении Шатова. Погруженность героя в идею, духовная его сущность подчеркивалась нарочито грубой лепкой физических черт, выпячиванием их:
…он был неуклюж, белокур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего— то стыдящимся взглядом. На волосах его вечно оставался один такой вихор, который ни за что не хотел пригладиться и стоял торчком[209].
И все это, внешне грубое, стоящее торчком, плохо слепленное, служило сосудом, в котором светился чистейший огонь любви и веры.