Погруженность в себя, точнее в идею, делала героя Достоевского неуклюжим, заставляла двигаться по земле «косолапо» и «как-то боком». Человек чистого и прямого душевного движения, прямого действия, Шатов чрезвычайно неловок среди людей.
Эту же неловкость существования на земле — мешковатость, тяжелый шаг, руки, загребающие, как у гориллы или борца, — отмечает Ходасевич в облике Муни. Прием, позволяющий передать дисгармонию, трагический внутренний разлад героя, живущего «на грани двух миров».
Не хочу сказать, что, прежде, чем приняться за очерк «Муни», Ходасевич перечитывал «Бесов». Скорее сработала типологическая, социально-психологическая близость персонажей, заставившая авторов обратиться к похожему приему.
Хотя, надо отметить, что в юности Достоевским увлекались оба: и Муни, и Ходасевич. В рецензии на «Тяжелые сны» Сологуба (1906) Ходасевич не случайно для определения беса, соблазнившего персонажей романа (а с его точки зрения, и автора!), воспользовался парафразой из «Братьев Карамазовых», растворив цитату в своем тексте: «навязчивый <…> кошмар». (В американском издании статей Ходасевича это привело к забавной опечатке: «навязчивый мышиный комар[210]»).
Муни — Шатов начала XX века, цельный человек, человек идеи, который «корячится» от своей раздвоенности, растроенности, раздрызганности, от необходимости разрываться «на грани двух миров». Жизнь проходит перед ним, как томительный дурной сон, а мечта реальна, ощутима, осязаема, как выдуманная возлюбленная навсегда, «мечтой творимое творенье», дыхание которой он чувствует на щеке, «призывный голос» слышит, «полупритворный поцелуй» ощущает на губах и читателя заставляет увидеть, услышать, ощутить «воздушную гостью» телесно-физически, как в стихотворении «Прогулка».
Дорожка в парке убрана,
Не хрустнет под ногою ветка.
Иду. Со мной моя жена,
Моя смиренная наседка.
О той, что делит его земные дни, мы больше ничего не узнаем: она невидима, неслышна, ей присуща обреченная покорность. «Смиренная», «покорная», в стихах Муни жена олицетворяет фигуру ожидания: всегда на диване, с раскрытой книгой, не глядя в нее. И этим ожиданием держит на земле, из вечности возвращает к времени суток простым вопросом: «Который час?»
Зато другая, рожденная из свиста ветра в пустой аллее, прелестно-живая, женственная:
Ты весела, как в день разлуки…
И голос твой, как прежде, чист,
Звучит призывнее и злее.
И в веяньи осенних струй
Пьянит опять и дышит тайной
Полупритворный поцелуй
И долгий вздох, как бы случайный.
И не забыть мне до сих пор
Очарований злых и мелких!
Который час? И медлит взор,
И медлит взор на тонких стрелках.
Мучительно переживала эту раздвоенность, неотданность Муни реальная женщина — Лидия Яковлевна Брюсова, мучилась присутствием в их жизни третьей, исподволь допытывалась у друзей, все ли это Грэс, Грэси, та, которой Муни посвящал свои произведения в 1907–1908 годах. Ей казалось, что все знают об этом: родственница Муни Зина Гурьян, его друзья — Ходасевич и Ахрамович. Страницы дневника посвящала она Грэс, уверенная, что это Евгения Владимировна Муратова (дневника матери Л. С. Киссина никому не показывала, но пересказывала отдельные страницы).
Жизнь Муни, действительно, пересекла страсть: с 1907 года он был отчаянно, безнадежно влюблен в Евгению Владимировну Муратову. Страсть настолько всепоглощающая, глубокая, что роман Ходасевича с Муратовой был ею предопределен, предуказан.
Муни сам соединил, обручил их своей любовью в повести «Летом 190* года», в 1907–1908 годах, когда наши герои, ежедневно встречаясь у знакомых, в Кружке, на выставках, глядели друг на друга приветливо-равнодушно. Для встречи понадобилось несколько лет, и тот сумасшедший маскарад, который в Великий пост затеяли Н. Ульянов и П. Муратов в опустевшем, предназначенном на продажу доме. Это был старый купеческий особняк на Новинском бульваре; художники расписали и украсили его комнаты, выстроив празднично-пестрое маскарадное пространство. В пригласительных билетах они просили гостей: «Званым персонам быть в масках и нарядах» и обещали: «Легкость обращения и свобода телодвижения будут допущены[211]».
Но задолго до этого маскарада, отразившегося во множестве произведений москвичей, Муни в стихах подготовил место встречи. Вокруг царицы или царевны он собрал множество масок. А себя видел то вздыхающим Пьеро, то мудрым шутом: «бубенцами зазвенев…»
Не этот ли «шут, унылый и усталый» выглядывает из-за ситцевых полотнищ в стихах Ходасевича?
И он, как я, издалека
День целый по тебе томится.
Не он ли, «рукой зажавши бубенец, // На цыпочках проходит мимо» («Ситцевое царство»)? «Проходит мимо…» — это так похоже на Муни.
Кто разберет, где реальность, где ее отражение? Маски спрыгивают со сцены, выбегают из стихов, кружатся в залах опустевшего купеческого особняка, чтоб затем выплеснуться на улицы Москвы и Венеции.
Когда Ходасевич и Муратова в июне 1911 года встретились в Венеции, чтоб до донышка изжить стремительный и несколько условный, как балетное либретто, роман, Муни в роли Бертрана оберегал тайну их встречи: «Владичка! Все тихо в здешних местах. Никто ни о ком не знает…»
Но Ходасевич не был бы собой, если б не похвастался перед другом победой над той, по которой столько лет томился Муни, кто для него была недостижимой мечтой. Он отправил приятелю из Венеции открытку с изображением портрета работы Боттичелли, в котором Муратова находила сходство с Муни. Он победил и не скрывал торжества.
Впрочем, в жизни Евгении Муратовой Муни так мало значил, что в воспоминаниях она не помянула его ни словом, ни вздохом.
С этого момента героиня пьесы Муни получила имя Маргариты Венейцевой (от слова «Венеция») и сомнительное амплуа: «immaculata meretrux» (непорочная блудница).
В описаниях же персонажей, прототипом для которых служил Ходасевич, появился едва заметный оттенок раздражения:
Это был высокий тонкий молодой человек, очень молодой, очень худой и очень некрасивый. Он сидел за отдельным столиком перед стаканом Чая с погасшей сигарой. В панаме, очень хорошо сидевшем платье, красных перчатках, с изжелто-серым безбородым лицом, он напомнил мне почему-то японское изделие. По всему было видно, что он умеет владеть собой…
Таков Мелентьев. Ту же худобу, некрасивость, легкое щегольство, умение околдовывать женщин (и служить им) подчеркнул Муни в Берсеньеве, герое пьесы «В полосе огня».
Сюжет ее прост до чрезвычайности: в имении на берегу озера живут люди, томятся от любви к Грэс и объясняются, объясняются. На страницах пьесы Муни собрал, кажется, всех пажей и рыцарей Евгении Владимировны Муратовой, нарисовав их для близких — узнаваемыми. Пьеса, очевидно, читалась одновременно как дачная, вроде капустника, вся прелесть которой в том и заключается, чтоб радовать зрителей знакомыми ситуациями и персонажами, и — как притча о Любви. Говорю — очевидно, потому что реальный пласт ее для нас почти утрачен, разве что автор впрямую (или косвенно) укажет, кого именно хотел изобразить. В списке действующих лиц расписаны не только роли, амплуа, но порой и прототипы:
Personae:
Брутиков (герой-резонер).
Маргарита Васильевна Венейцева (Грэс) (immaculata meretrix).
Круткина (актерка).
Сергей Берсеньев (герой-трагик, deus ex machina 1-го акта).
Трамм О. Н. (трагическая женщина).
Курочкин Федя (Стражев).
Остальные лица, необходимые для установления связи и реальных причин и обстоятельств, также хор.
Если в Феде Курочкине близкие должны были узнать В. И. Стражева, в Сергее Берсеньеве — Владислава Ходасевича, то Алексей Петрович Брутиков, которого автор сравнивает с Дон-Кихотом, несомненно, несет в себе автобиографические черты и знакомые интонации, прозвучавшие в монологе:
Мне хотелось бы быть действующим лицом в драме: не героем, не злодеем, атак, содействующим зрителям, резонером почти что. А я заметил, что такие лица почтенней, если у них есть какая-нибудь поговорка, вроде «гром и молния» или «болтай ногами». А потом, третьего дня мне представилось такое: протекает ручей по зеленому-зеленому полю. А по берегам ручья узенькая полоска песку. И кто-то, я не знаю, какой он, но верно в античном роде, бросает лук и говорит: «звени и прыгай».
В сущности вся пьеса — решение загадки (в форме диалогов): кто такая Грэс?
Берсеньев. Я знаю Грэс. Давно. Всегда. Она истинная. Грэс — женщина. Только женщина. Она единосущна.
Брутиков. Она любила кого-нибудь?
Берсеньев. Да, — многих. Я был ее наперсником.
Брутиков. А вас?
Берсеньев. Полминуты. Может быть.
Брутиков. Но послушайте. Ведь вы как будто знаете все! Я познакомился с ней только весной. И все остальные тоже. Потом это нелепое житье здесь, в гостях у Баршева… И все кругом… И Гарри, и я, и даже дядя Митя…
Берсеньев. Вокруг нее всегда так. Это — эпизоды. В имении Мелентьева, тут близко, жил Большаков. Тоже. Утонул. Утопился.
Брутиков. А вы, как вы живете? Ведь я жить не могу, потому что она есть. Умираю, ибо не могу умереть.
Берсеньев. А я только и живу поэтому.
Сохранился и другой вариант диалога (как всегда, у Муни осталось множество набросков и вариантов пьесы, написанной отчасти для разрешения отношений в треугольнике — Грэе, Брутиков, Берсеньев, ради поединка Брутикова и Берсеньева, довольно, впрочем, своеобразного).
Брутиков. А ваш чин — рыцарь?
Берсеньев. Скорее жрец.
Брутиков. А зачем она вам ухо проколола?
Берсеньев. По Ветхому Завету: раб, который не хочет свободы.