Легкое бремя — страница 23 из 28

змайлов и Чуковский.


Вернувшись с войны, Муни тем более остро воспринял вторжение футуристов в литературу, как продолжение хаоса и агрессии и рванулся защитить ту «слаженность по разумному плану созданного творения», которую прежде всего в литературе ценил.

Всего пять дней пробыл он в Москве, и все пять дней, не расставаясь, Муни и Ходасевич строили планы литературной борьбы с футуристами, продумывали стратегию и тактику. Иоанна Матвеевна с раздражением писала В. Я. Брюсову:


Муня тебе, может быть, рассказывал историю у нас в Эстетике, как на Ив<ана> Ив<ановича>* — обиделись Владя, Сеня Рубанович и Липскеров. В результате я, разговаривая с Мунькой по телефону, обозлилась на него. Они с Владькой все пять дней пребывания в Москве только об этом и разговаривали, и Муня со всей искренностью души принялся ругать Эстетику. Как бы ни были виноваты, как плоха Эстетика ни была бы, я должна была как одна из работающих в комитете за нее заступиться. <…>

Я взялась ответить обидевшимся поэтам. Но ты знаешь мою нелюбовь к письмам, я положила в ящик глубоко их письмо, на которое должна ответить, и они на меня еще более оскорбятся, я это предвижу (22 февраля 1915 г.)[249].


[* А виновата я, И<ван> Ив<анович> дал разрешение футуристам прочитать стихи в конце вечера, предварительно спросив меня. (Примеч. И.М Брюсовой)]

Когда Ходасевич отправлял в Комитет свой протест (а инициатором был, конечно, он: Брюсов это сразу понял), он рассчитывал на поддержку Брюсова, к нему прежде всего обращался. В октябре 1913 года он жаловался приятелю:


В Москве гнусь, гнусь, гнусь, гнусь и гнусь. Слякоть футуристическая. Писаревы экзотизированные шляются, буянят, бьют стекла. Бальмонт играет в истерическое бэбэ. «Сам» ослаб, попустительствует[250].


Но 1 ноября 1913 года в том же «Обществе свободной эстетики» состоялся вечер романсов на стихи Бальмонта, где Маяковский выступил с речью об отсталости бальмонтовского творчества, причем не на вечере — во время застолья. Брюсов прервал его и вежливо указал, что гостям надлежит в гостях держать себя прилично[251].

Видимо, у Ходасевича теплилась иллюзия, что слово «самого» может придержать разгул саморекламы и «балаганные выходки гг. футуристов», — как было написано в письме трех поэтов. А если не придержать, то во всяком случае объединить литераторов, «ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени».

По приезде в Варшаву Муни действительно пытался объяснить Брюсову, что пришло время дать отпор футуристам, но говорил так горячо и взволнованно, что Брюсов ничего не понял и, еще не получив объяснений от Иоанны Матвеевны, спрашивал, что же в самом деле случилось.


Сейчас был у меня Муни. Рассказывал о каком-то «скандале» в Эстетике с Ив<аном> Ив<ановичем> и Маяковским, и Владей. Ты мне об этом не писала. В чем же дело? (24 февраля 1915)[252].


А 28 февраля Иоанна Матвеевна писала мужу: «Что касается Муни, то я на него просто рассердилась. Ему как интенданту дел никаких нет…»[253].

Пять февральских дней в Москве 1915 года — это, пожалуй, последний островок близости и понимания между Муни и Ходасевичем, последний всплеск живого интереса Муни, после которого на долгие месяцы он погрузился в интендантскую работу.

Миновал еще год войны. К ней привыкли, с ней жили, привычным стало и состояние Муни, и его жалобы. Никто больше не пытался помочь ему. День за днем, ниточка за ниточкой обрывались связи, соединявшие его с прежней, мирной жизнью: в январе 1915 года умерла мать Самуила Викторовича; нет вестей о Саше Брюсове, сгинувшем в лагерях для военнопленных; редкие письма Ходасевича заставляют Муни замолчать, замкнуться.

Свое отчаяние и тревоги он доверял теперь страницам записной книжки. С сентября 1915 года Муни не расстается с мыслью о смерти, то приближая, приручая ее, то с ужасом отталкивая. Тем же лиловым карандашом, что он писал Ходасевичу, он делает в книжке короткие записи:


12. IX.

Возможность убить себя есть свобода. <…> Преимущество человека над животным в этой возможности.

14. IX.

Господь да обратит Лицо Свое ко мне. Да буду я памятлив о том, что каждый человек живет, что все живое живет для себя, что даже бессмысленные повторенья не позволяют включать живое в цифры с нулями. Благославен Бог, не давший мне воспользоваться даром последней свободы.

Дай мне быть живым, Боже, и да отойдет от меня мертвенный и мертвящий свет Диавола.


Но мысли о смерти возвращаются и во сне, возмущая, тревожа душу:


Вот сон, который я видел.

Будто не теперь, а давно, много лет назад, не в наше время, я квартермейстер немецкого какого-то отряда и прибыл в какой-то маленький городок или деревню. И вот, занявши разные избы для солдат, которые придут за мной, говорю: — А нам нужно женщину. И люди говорят: — Кого бы? Разве старую Гудель. Я говорю: — Ладно, пусть старая Гудель.

И идет женщина по дороге, босая, без платка. Лицо коричнево-румяное. Тут и труд, и загар, и природный цвет его такой.

А дорога грязная, по обеим сторонам палисадники возле изб. И листья деревьев из-за них грязные, коричневые, такого цвета, как у лежащих на земле осенью. Прелые. И все это листья ивовые. А дорога грязная, деревенская, и гать, к которой она подходит: такие поперек лежащие в особенно низком и грязном месте деревья.

И говорит: — Вот я, делайте со мной, что хотите, только поскорее: устала я, и очень я старая.

А я смотрю: совсем она не старая, и глаза голубые, и в коричневых щеках румянец, и идет легко. Только устала — это правда.

И вдруг откуда-то знаю, что верно, она старая, и даже умерла давно, и похоронена. И страшно мне стало очень. И не знаю, как ее заставить уйти. И что ни хочу сказать, не выходит. И вот потом говорю: «Восстань из праха!» (и во прах обратишься…)

И она уходит. И возвращается снова. Костями гремит, и платье мешком. И я опять то же говорю. И снова, и снова. Потом проснулся.


Очевидно, по просьбе Муни, начальник 8-го головного эвакопункта устроил ему освидетельствование 28 января 1916 года в медицинской комиссии. Но три врача, осматривавшие С. В. Киссина, никаких патологических изменений в здоровье заурядвоенного чиновника не обнаружили, разве неврастению, по которой освобождения не полагалось.

12 марта 1916 года Муни приехал в Москву в командировку. Об этих днях сохранилось воспоминание Ходасевича, который записал рядом со стихотворением «Ручей»:


Это последние стихи, прочитанные мной Муни дня за два до его отъезда из Москвы. Он зло улыбнулся и сказал: «Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уж не до того»[254].


В семье Брюсовых-Киссиных хранилось командировочное Удостоверение № 10919:


Дано сие от 8-го головного эвакуационного пункта делопроизводителю сего же пункта заурядвоенному чиновнику Киссину в том, что он командируется в город Москву по делам службы, что подписью с приложением казенной печати удостоверяется.

10 марта 1916 года. Гор. Минск.

Начальник 8-го головного эвакуационного пункта. <Подпись неразборчива>.


На обороте — штамп прибытия в Москву: 13 марта 1916. В Минске Муни командировку отметить не успел. Здесь же, на обороте — «Самострельная». Ходасевич предполагал, что Муни написал ее в поезде. Или в ночь перед самоубийством — гадать бессмысленно.


Господа я не молю,

Дьявола не призываю.

Я только горько люблю,

Я только тихо сгораю.

Край мой, забыл тебя Бог:

Кочка, болото да кочка.

Дом мой, ты нищ и убог:

Жена да безногая дочка.

Господи Боже, прости

Слово беспутного сына.

Наши лихие пути,

Наша лихая судьбина…


О том, что произошло дальше, рассказывают страницы дневника Евгении Яковлевны Калюжной (Брюсовой):


26 марта, суббота.

У нас в семье большое несчастье, умер Муни. Я до сих пор не могу этому верить, кажется совсем невероятно, что его уже больше нет. Ведь только что он был здесь, в Москве, и только 18 марта уехал обратно в Минск. 22-го я, как обычно, вернулась домой из института около 9-ти вечера, и мы мирно сидели дома. В 9 1/2 мама звонит мне и говорит: «У нас несчастье, получена телеграмма: “Киссин опасно ранен”, Лида уехала на вокзал. Хочет уехать с почтовым в Минск». Я несколько минут подумала и побежала скорей на вокзал, но поспела только к уходу поезда и увидела только Надю. Надя сказала, что Лида ни минуты не думала, сейчас же собралась ехать, а когда мама сказала, что, м<ожет> б<ыть>, подождать следующей телеграммы, она сказала: «Что же ждать, я знаю, что он убит». На другой день мы получили телеграмму, что Муни скончался. Это какой-то ужас, и так не верится. Надя уехала туда. Сегодня я узнала, что Муни застрелился. Конечно, он был душевнобольной, это ясно, и так жаль бессмысленно погибшую жизнь. За что? Больно за Лиду, жаль Лиюшу. Так жестоко все. Завтра Лида и Надя вернутся. О, как жестоко.


29 марта, понедельник.

Вернулись Лида и Надя, вчера я была у них. Лида наружно спокойна, но говорит, что считает себя виноватой в смерти Муни, думает, что, если бы она туда чаще ездила и была бы больше с Муней, этого не случилось бы. Похоронили Муню в Минске. Все на пункте отнеслись к этому ужасному случаю очень отзывчиво, почти все были на похоронах. Муня оставил записку приблизительно такого содержания: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит мне Бог». Записку эту Лиде не отдали. Она осталась при бумагах Когда послали Лиде телеграмму, Муни уже не было в живых. Он в 7 часов утра 22-го ма