Легкое бремя — страница 25 из 28

Своей судьбы не прозревая.

Но в 1918–1920 гг. все названные стихи, и слабая пьеска «Рыбак», были нужны, необходимы поэту и как памятки «единственной» дружбы, и как аргумент в споре, в борьбе, как это не парадоксально прозвучит, — за жизнь.

«Рыбак» — переложение сказки, которую герой повести Александр Большаков придумывает для своей племянницы и не отсылает из-за ее мрачности. Ходасевич пересказал ее очень близко к тексту, перенеся в стихотворение фразы, обороты, используя лексику Муни.

Он дорисовал космический пейзаж, присоединив к солнцу и звездам луну: «Луна — мой белый поплавок// Над черною водой», контрастом белого и черного подчеркнув любимый им колорит («сделать гравюру»), «авторизовал» пересказ. Но главное, вечный старик-рыбак стал у него певцом, что изменило содержание и эмоциональный строй сказки.

Герой Муни, в сущности, не знает, зачем повторяет свою бесконечную работу, зачем пытается выудить солнце.


Я старик, я — рыбак, и потому не могу объяснить многого из того, что

делаю.

Зачем я хочу выудить солнце с неба?

Привязываю к тончайшей крепкой английской лесе острый крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море. <…> Я хочу поймать солнце.

И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность и целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.

И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.

Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.

Берегитесь! — будет темно.


Что сделал Ходасевич?


Сижу, старик, у вечных вод

И тихо так пою,

И солнце каждый день клюет

На удочку мою.

А я веду его, веду

Весь день по небу, но —

Под вечер, заглотав звезду,

Срывается оно.

И скоро звезд моих запас

Истрачу я, рыбак.

Эй, берегитесь! В этот час

Охватит землю мрак.


В угрозе Муни — бессилие и обреченность, в стихотворении Ходасевича уверенность, что старик дело свое знает, а угроза — своеобразное озорство. Рождение солнца в стихотворении «Рыбак» представлено, как рождение зерна: схождение во мрак, в «небытие» и появление в свой час. Получилась почти пародия на «Шантеклера» Ростана. Понятно, почему желания перепечатать стихотворение у автора не появлялось.

Он использовал доводы оппонента, чтоб доказать, что не только человек или страна — космос, жизнь подчинены закону «путем зерна».

Но споря с другом, не заметил (не захотел заметить?) подмены понятий: Муни твердил о плевелах, о пустом или больном зерне, не могущем принести плод. Зерно Ходасевича полновесно и прорывает все преграды: оно умирает, чтоб родиться (обратите внимание на соединяющие в единый процесс тире: «умрешь — и оживешь»). Смерть в представлении Ходасевича «Путем зерна», классического, зрелого периода, — особая форма жизни — «утробный сон».


Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:

Хочу в земле вкусить утробный сон,

Хочу весенним злаком прорасти,

Кружась по древнему по звездному пути.


(«Золото». 1917)


Да и позже его не покидала уверенность,


Что даже смертью, гордой, своевольной,

Не вырвусь я;

Что и она — такой же, хоть окольный,

Путь бытия.


(1921)


«Смертью, гордой, своевольной» — не о самоубийстве ли Муни думал он, когда писал это: и рисунок строф, и оборот двойных обособленных прилагательных — Мунины любимые.

Нет, не случайно — и не раз! — то в одном, то в другом порядке Ходасевич рифмовал «звено — зерно», «зерно — звено». И не ради рифмы, неполной и не богатой, соединял эти слова.

Возможно, он видел эту золотую, полновесную цепь — колой, где каждое отдельное, замкнутое в себе зерно (звено) обеспечивает преемственность и единство культуры. И наблюдая помрачение, затмение «пушкинской» культуры и культуры начала века, он был уверен, что в «свой срок» она оживет, проклюнется. В своем творчестве он поддерживал, подчеркивал это единство, связывая, соединяя Державина и Тютчева с символизмом. В стихах его можно различить и голос Тютчева:


Что ж негодует человек,

Сей злак земной!..

Он быстро, быстро вянет — так,

Но с новым летом новый злак

И лист иной.


(«Сижу задумчив и один…»)


И голос Юргиса Балтрушайтиса:


Не дивно ли, что, чередуясь, дремлет

В цветке зерно, в зерне — опять расцвет,

Что некий круг связующий объемлет

Простор вещей, которым меры нет!

……………………………………………

И горько слеп, кто сумрачно дерзает,

Кто хочет смерть от жизни отличить…


(«Вся мысль моя — тоска по тайне звездной…», 1904)


Он синтезировал стихи Балтрушайтиса со стихами Валерия Брюсова:


Пусть помнят все, что ряд столетий

России ведать суждено,

Что мы пред ними — только дети,

Что наше время — лишь звено!


(«К согражданам». 1904)


Так соединились, сплавились в стихах Ходасевича «звено» и «зерно». И не брюсовское ли «Творчество», которое он так остроумно и убедительно истолковал, вспомнилось ему в годы послереволюционной разрухи, когда латании замерзли, кафели печи обрушились, самый дом лежал в развалинах.

Опустелый дом, разбираемый на дрова, — обычная картина тех лет. Москвичка, приятельница Ходасевича, художница Юлия Оболенская описала такой дом в дневнике 1919 года. Но в стихотворении «Дом» Ходасевича история проецирует свои картины «на кафели обрушившейся печи». И от этого судорожного движения, мелькания, завораживающего ритма невозможно оторвать глаз.


Но сын отца сменяет. Грады, царства,

Законы, истины — преходят. Человеку

Ломать и строить — равная услада:

Он изобрел историю — он счастлив!

И с ужасом и с тайным сладострастьем

Следит безумец, как между минувшим

И будущим, подобно ясной влаге,

Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно

Жизнь утекает. И трепещет сердце,

Как легкий флаг на мачте корабельной,

Между воспоминаньем и надеждой —

Сей памятью о будущем…


(«Дом». 1919,1920)


Этот стык, живой шов между воспоминаньем и надеждой сильнее всего волновал поэта. Всякий раз, предощущая новый виток, поворот, он самозабвенно нырял в прошлое. Он собирал разноликих, разновозрастных «я» в единое целое, даже если спрашивал: «Неужели вон тот — это я?» И собирал всех, кто был частью этого «я». В тетради Ходасевича 1919–1920 годов стихотворение за стихотворением, страница за страницей выстраивался сложный, многофигурный роман, где перед глазами автора то проходили библейские картины, то он полностью погружался в день сегодняшний, в настоящее, то вызывал образы прошлого, являвшегося в эпизодах, обрывках, фрагментах, что делало рассказ особенно убедительным, достоверным, рождающимся при нас, когда автор мучительно подбирает слова.

Эта коричневая «общая», в картонном переплете с красными разводами, тетрадь начата 27. X. 1919 г. Ее подарила мужу Анна Ивановна Ходасевич, написав на первой страничке:


Пусть и эта медвежачья книжка будет такая же интересная, как и предыдущая — серенькая. От Анютки. 21. X. 1919 г.[261].


Слабой тенью промелькнет на ее страницах дарительница; в стихотворном осколочке «В семнадцать лет, когда до слез, до слез…» отразится первая любовь — Марина Рындина, и первая поэтическая любовь: «твой стих, Бальмонт!»

Порой процесс воспоминания сам становится темой стихов, сопровождаясь чувством освобождения от былых сердечных волнений и страстей, мечтаний и заблуждений: происходит отторжение, сбрасывание старой кожи.


[К чему скрывать?] Гляжу с отрадой,

Как прошлое уходит вдаль,

Нет, мне минувшего не жаль,

Хотя грядущего не надо.


Но главными персонажами воспоминаний стали Муни и Евгения Муратова. Первое стихотворение, обращенное к героине «Счастливого домика», появляется на листе 15-ом.


В беседе бедной [скудной, жалкой, хладной], повседневной

Сойтись нам нынче суждено,

Как было б горько [дико] и смешно

Теперь назвать тебя царевной!..


(Начато 20. IV. 1920 г.)


Ничего кроме скудного быта — повседневности не связывает больше поэта с женщиной, которая по-прежнему живет в Москве, в Долгом переулке, служит в Наркомпросе, забегает к нему в гости, да вот совсем скоро появится на Плющихе в день рождения Ходасевича.

Но стоит вызвать в памяти образ Муни, болезненно-тревожная интонация свидетельствует: проходит не все, даже смерть не может оборвать это родство, потребность говорить.


Я хожу по острым иголкам,

Как русалка в зеленом саду…

Расставляя книги по полкам,

[Только ставя книги]

Все ж надеюсь, верю и жду.

[В день Любви, Надежды и Веры

Ветерок, холодок и дождь

Падает [Мутный] сумрак изжелта-серый

На сучья безлистых рощ.

О, как жутко на этом свете!

О, как скучно, должно быть, тебе,

Если здесь, в моем кабинете…]


(19. IX. 920)


Это последнее стихотворение в тетради, оборвано на полуслове, многие слова, и последние две строфы зачеркнуты. О том, что оно обращено к Муни, говорят и интонация, и оппозиция того и этого света, и поэтические касания, вроде сдвоенных прилагательных, любимых Муни (изжелта-серый). Стихотворение продолжает Мунин цикл («Ищи меня», «Проходят дни, и каждый сердце ранит…»), но Ходасевичу недостаточно воспроизвести голос друга, ощутить заново живое чувство близости: он пытается понять, что значил для него ушедший, что связывало их и что утрачено со смертью Муни.