Прежде всего Ник – ангел в сравнении с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими таксистами, которые, плюхнувшись на сиденье, выключают остатки разума; или слепцами в голливудских черных очках, что, забросив кружки и белые трости, оглашают безумным смехом Виа-Венето, только сыплются тормозные накладки, словно праздничный серпантин за ветровым стеклом. Вспомните развалины Рима; наверняка следствие разгула дикого племени мотоциклистов – вы слышите их ночами, когда они с воем несутся по улицам древнего города: христиане, летящие как на пожар в львиные рвы Колизея.
Так вот, Ник. Гляньте, как руки его лелеют баранку – плавным вращением зимних созвездий в бесшумном и снежном небе. Вслушайтесь, как он вполголоса уговаривает дорогу, ласково гладя ногой шепчущий акселератор, скорость – тридцать одна, ни милей больше, ни милей меньше. Ник, Ник в надежной ладье скользит по озеру, где отдыхает Время. Смотрите, сопоставляйте. Пусть вас с ним свяжет душистое летнее разнотравье; расплатитесь звонкой монетой, крепко пожмите руку.
– Доброй ночи, Ник, – сказал я у гостиницы. – Увидимся завтра.
– Если Бог даст, – прошелестел Ник.
И тихо поехал прочь.
Пропустите двадцать три часа: завтрак, ленч, обед, последняя на посошок. Пусть в дожде и торфяной дымке растают часы превращения дурной писанины в хорошую, и вот я вновь выхожу из серой георгианской усадьбы. Дверь открывается, на ступени ложится желтый, согретый огнем квадрат. Я вслепую нашариваю автомобиль, который должен быть здесь, слышу в незрячем воздухе натужное перханье мотора и кашель Ника – хрип прокуренных легких.
– А вот и мы! – кричит Ник.
Я по-свойски опускаюсь на переднее сиденье, хлопаю дверцей и говорю с улыбкой:
– Здравствуйте, Ник.
И тут случается невозможное. Машина срывается с места в карьер и с ревом несется, ломая ветки, пугая ночные тени. Я вцепляюсь в колени и трижды бьюсь головой о крышу.
– Ник! – кричу я. – Ник!
В мозгу проносятся видения Лос-Анджелеса, Парижа, Мехико. Я в тупом отчаянии таращусь на спидометр. Восемьдесят, девяносто, сто километров, только гравий брызжет из-под колес. Мы вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. За поселком стрелка прыгает к ста десяти километрам. Я чувствую, как все ирландские травы приникают к земле, когда мы с воем выскакиваем на подъем.
«Ник!» – подумал я и повернулся к нему. Лишь одно оставалось прежним – зажатая в зубах сигарета дымила, заставляя лицо кривиться.
Но сам Ник изменился так, словно враг рода человеческого стиснул, смял, переплавил его в темной горсти. Он выкручивал баранку на сто восемьдесят и обратно, мы пролетали под эстакадами, выныривали из туннелей, только на перекрестках за нами вращались безумными флюгерами задетые дорожные знаки.
Лицо Ника: мудрая благостность черт, философская мягкость взгляда – куда только все делось! Рот беспокойно кривится; грубое лицо – оголенная, обструганная картофелина, не лицо даже, а слепящий прожектор, бессмысленно нацеленный в пустоту; руки выкручивают баранку, мы пролетаем очередной поворот, считаем уступы ночи.
Это не Ник, думал я, это его брат. Или что-то стряслось ужасное, кто-то заболел или умер. Да, наверное, иначе не может быть.
И тут Ник заговорил. Голос тоже был не его. Пропала упругая мягкость торфа, покойная сырость сфагнума, приветный костерок угас на холодном дожде, пожухла ласковая трава. Меня оглушил оловянно-железный голос, грохот горна или трубы.
– Как поживаете?! – заорал Ник. – Как жизнь?! – прокричал он.
Машине тоже пришлось несладко. Да, она горько сетовала, битая, в ржавой коросте, давно отслужившая свой срок – ей бы брести, словно нищенке, к морю и небу, с оглядочкой, сберегая старые кости. Но нет, Ник не жалел, гнал несчастную развалюху в тартарары, словно мечтал согреть озябшие руки на персональной жаровне. Ник подавался вперед, машина подавалась вперед, из выхлопной трубы били злые одышливые клубы. И я, и Ник, и машина – все превратилось в один дребезжащий комок.
От безумия меня спасла простая догадка. Я поднял голову, пытаясь понять причину чудовищной гонки, уставился на Ника, окутанного облаком адского дыма, и тут меня осенило.
– Ник, – выдохнул я. – Сегодня же первая ночь поста!
– И что с того? – удивился Ник.
– Вы обещали! Уже пост, а вы с сигаретой.
Ник в первое мгновение не понял. Потом опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.
– А! – протянул он. – Я решил бросить другое.
И внезапно все стало ясно.
В прошлые сто сорок четыре вечера я выходил из серой георгианской усадьбы после изрядной дозы бурбона, виски или чего другого, поднесенного продюсером «для согрева». Потом, выдыхая ошпаренной глоткой овсяный, ячменный или пшеничный дух, я садился в такси с человеком, который долгими вечерами дожидался звонка в пивной, да что там – жил у Хибера Финна.
Дурак! Как же я прежде не замечал!
Там-то, у Хибера Финна, за узорчато-долгой беседой, где каждый бросает зерно в общую борозду, где сообща, всем миром, пестуют урожай, сдвигая головы и пенные кружки, нежно лелеемые в горсти, – там-то и снисходила на Ника мудрая благостность.
Это она гасила пылающий норов, торфяной пожар в неуемной его душе. Дождем стекала с лица, оставляя рытвины мудрости, морщины Платона, складки Эсхила. Спелая благостность красила щеки румянцем, смягчался и теплел взгляд, голос садился до мглистого шелеста, а сердце в груди замедляло безумный галоп, переходя на шаг. Ливнем сбегала она по плечам, непокорные руки на тряской баранке слабели – отсюда спокойствие выправки, степенность посадки в седле из конского волоса, неспешность езды в тумане.
И я, со вкусом солода на языке, с обожженной сивухой гортанью, так ни разу и не учуял, что от Ника разит спиртным.
– А, – снова сказал он. – Я бросил другое.
И разом все объяснилось.
Сегодня – первая ночь поста.
Сегодня, на пятом месяце нашего знакомства, Ник впервые трезв за рулем.
В прошлые сто сорок четыре ночи он вел машину осторожно не потому, что пекся о моей безопасности, – просто мягкая благостность растекалась по его телу, скругляя крутые зигзаги ночной дороги.
Так кто поистине знает ирландцев, спрошу я, и с какой стороны? И какая из этих сторон – настоящая? Кто Ник? Который из двух существует на самом деле?
Не желаю об этом думать!
Для меня есть лишь один Ник. Тот, кого Ирландия лепила дождем и непогодой, севом и жатвой, отрубями и суслом, брожением, разливом, шипением пены, пивными цвета спелой пшеницы, танцующими на ветру, что шепчет ночами в овсах, в ячменях, колышет болотные травы за ветровым стеклом. Это Ник – его зубы, глаза, сердце, спокойные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, как они есть, – я покажу на дорогу и объясню, где свернуть к Хиберу Финну.
Первая ночь поста, и не успели мы охнуть, как оказались в Дублине. Я вылез, машина замерла у тротуара. Я наклонился к дверце. Умоляюще, жарко, со всей возможной сердечностью я вгляделся в чужое, горящее, грубое лицо Ника.
– Ник! – сказал я.
– Сэр! – рявкнул он.
– Сделайте мне одолжение.
– Да хоть что! – проорал он.
– Возьмите деньги, здесь больше обычного, – сказал я, – и при первой возможности купите самую большую бутылку ирландского виски, какую сумеете отыскать. Завтра, прежде чем забирать меня вечером, выпейте – всю, до последней капли. Обещаете, Ник? Святой истинный крест, а, Ник?
Он задумался, и самая мысль притушила прожекторный жар лица.
– Да как-то, право, неловко, – сказал он.
Я насильно вложил деньги ему в руку. Наконец он сунул их в карман и молча уставился вперед.
– Доброй ночи, Ник, – сказал я. – Завтра увидимся.
– Если Бог даст, – отвечал Ник.
И покатил прочь.
Время уходить[17]
Замысел зрел три дня и три ночи. Днем он носил его в уме, как зреющую грушу, а ночами выпускал повисеть в неподвижном воздухе, посеребренном звездами, свежеть и наливаться соками под сельской луной. В предрассветной тиши он все ходил и ходил вокруг плода своего воображения. На четвертое утро он дотянулся до него незримой рукой, сорвал и поглотил без остатка.
Он поспешно встал и сжег все свои старые письма, уложил кое-какую одежду в чемоданчик и облачился в вечерний костюм и галстук с отливом воронова крыла, словно в траур. Спиной он учуял присутствие жены в дверном проеме, наблюдающей за его пьеской глазами критика, который мог в любой миг вскочить на сцену и прекратить спектакль. Проходя мимо нее, он пробормотал:
– Извини.
– Нет уж, это ты меня извини! – вскричала она. – А больше тебе нечего мне сказать? Крадешься тут, понимаешь ли, планы вынашиваешь!
– Не вынашиваю я никаких планов. Все произошло само собой, – сказал он. – Три дня назад у меня возникло предчувствие: я понял, что умираю.
– Хватит трепаться, – сказала жена. – Ты меня нервируешь.
В его глазах плыл горизонт.
– Я слышу, как кровь в моих жилах течет медленнее. Я слышу, как мои кости поскрипывают, словно чердачные балки, из которых сыплется труха.
– Тебе только семьдесят пять, – сказала она. – Ты держишься на своих двоих, видишь, слышишь, ешь, крепко спишь. К чему тогда эти разговоры?
– Во мне говорит простой язык бытия, – ответил старик. – Цивилизация слишком отдалила нас от нашего природного «я». Взять хотя бы туземцев-островитян…
– Еще чего!
– Всем известно, что когда туземцы-островитяне чувствуют приближение смерти, они пожимают всем друзьям руки, раздают все свои земные блага…
– А их женам ничего не причитается?
– Кое-какие земные блага они оставляют женам.
– Так-то лучше!
– А кое-что достается друзьям…
– Протестую!
– А кое-что достается друзьям. Потом на своих каноэ они гребут в сторону заката и больше не возвращаются.
Жена смерила его оценивающим взглядом, как дерево, подлежащее вырубке.