— Хочу поехать сейчас к Желонкиной, — сказал я эксперту.
— Это кто? — спросил Халецкий, не отрываясь от работы.
— Жена Позднякова.
— Ах, да! Почему к ней?
— Она ближе всех к Позднякову, с одной стороны, к Панафидину — с другой. И, таким образом, к метапроптизолу.
Халецкий положил лист с приклеенными обрывками в сушильный шкаф и, не отвечая мне, подергал по очереди плечами, что, должно быть, означало — не убедил.
— Давайте рассмотрим эту историю с самого начала и поищем слабые звенья, — предложил я.
— Давайте, — охотно согласился Халецкий.
— Неизвестным препаратом отравлен милиционер Поздняков. Его жена, с которой он не живет и находится фактически в недоброжелательных отношениях, работает над химическими веществами той же группы, что и яд Позднякова. Но она, в придачу к этому, работает вместе с довольно антипатичным человеком Панафидиным…
— Вот насчет антипатичности Панафидина — это наиболее серьезный аргумент, — засмеялся Халецкий.
— Согласен, снимаю. Просто с профессором Панафидиным, который — это общеизвестно — роет землю носом для получения транквилизатора, которым отравлен Поздняков. Пока логично?
— Более или менее. Валяйте дальше.
— На этом месте возникают сразу два ответвления, которые придают наметившейся было версии о даме-мужеубийце и тому подобным жестоким романсам характер совершенного абсурда. Потому что появляются разгонщики, типичные чистые уголовники, которые предъявляют удостоверение Позднякова, добытое с помощью якобы несуществующего препарата, над которым трудятся Панафидин и Желонкина.
— Завлекательно, — кивнул Халецкий, включил в шкафу тягу, сел в кресло, закинув ногу на ногу, и закурил.
— А дальше происходят события совсем непонятные: приходит письмо. Независимо от того, чей в машине был метапроптизол — Панафидина или чей-то другой, ясно одно: письмо это прислал или враг Панафидина, или его соперник.
— Может быть, есть смысл объединить эти две воображаемые фигуры — враг и соперник?
— Не знаю, не уверен. Письмо…
— Да, это, пожалуй, верно: если бы письмо не обработали предварительно дибутилхлоридом…
— Кстати, Ной Маркович, откуда этот человек знал, что письмо не испепелится раньше, чем я его прочитаю?
Халецкий засмеялся:
— Это не вопрос. Не могу сказать, в каком объеме, но определенными сведениями по фотохимии он располагает. Я себе так представляю его действия: он напечатал сначала текст, потом окунул лист в перекись бензоила и сразу же положил его в конверт. Бумага окисляется перекисью бензоила только под действием света. Расчет был на то, что лучи света, проникающие в какой-то мере сквозь конверт, начнут процесс окисления, который бурно пойдет после того, как лист извлекут на свет божий…
— Но ведь я убрал потом письмо в сейф?
— Это уже не имело значения — процесс необратимый. Если бы вы оставили письмо на столе, то не сохранилось бы и тех крох, которые мы сейчас пытаемся реставрировать. Но мы уклонились…
— А что?
— Мне показалось, что в вашей системе не нашлось места еще для одного заметного человека…
— А именно?
— Для Лыжина.
— Я звонил ему сейчас на работу — там его тоже нет. Сегодня я поеду к нему домой и дождусь, хоть бы мне пришлось сидеть до утра. Но сначала мне надо поговорить с Желонкиной.
— Бог в помощь.
Причина, побудившая меня встретиться еще раз с Желонкиной, — ее близость и к Позднякову и к Панафидину — поставила меня перед проблемой: где эту встречу назначить? На службу к ней я ехать не хотел, чтобы лишний раз не встречаться с Панафидиным. И домой тоже: перспектива встречи с Поздняковым мне не нравилась.
Прикидывал я так и сяк и решил все-таки ехать к ней домой, потому что как там ни будет это неприятно Позднякову, но в конечном счете вся эта история заварилась из-за него и он, свой брат милиционер, должен понять. Ведь не ради же собственного удовольствия и развлечения я таскаюсь на край города!
Так я подбадривал себя, шагая от остановки автобуса к дому, и, видимо, так мне не хотелось говорить о Позднякове с его женой, когда он будет сидеть в соседней комнате, невольно прислушиваясь к приглушенным голосам за стенкой, столь остро я чувствовал предстоящую ему муку и неизбежное поругание его мужской гордости, что судьба сжалилась надо мной, а может быть, над ним: на мой звонок дверь открыла Анна Васильевна Желонкина и сказала:
— Вы к мужу? Его нет дома.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причины моего веселья не могла, да и думать об этом не хотела, сдержанно ответила:
— Добрый вечер.
— Я не к Андрею Филипповичу, я к вам.
— Да-а? — удивилась она. — Мне казалось, что в тот раз мы обо всем поговорили.
— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем переговорить — разговор у нас очень серьезный.
— Ста часов у меня для вас нет, у меня для себя самой такого времени нет. Сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…
Я помолчал, мне мешало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае.
— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вызвать для допроса в МУР, на Петровку.
— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.
— Потому что я не хочу вас допрашивать, я хочу расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…
— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!
— Это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…
Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло — так слепой вспышкой засвечивается вывернутая из кассеты фотопленка.
— Я… я… да… да…
Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — с каждым глотком, с каждым вздохом она безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечатывалась на ее померкшем лице целым годом. И прежде чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку: мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необходимости ворошить чужую боль.
Я сел напротив на табурет; так и сидели мы молча, и в этот момент ее душевной обнаженности и полной беспомощности, когда разом треснула и расползлась защитная броня ее суровой неприступности, я отчетливо мог читать ее мысли, словно ужасное потрясение этой женщина наделило нас на короткий срок удивительной телепатической способностью общаться без слов, без ненужного и грубого шевеления воздуха корявым, неуклюжим языком.
Молча спрашивал я ее, и молча отвечала она мне, и я уверен, что все понял правильно, потому что крик души нельзя не услышать и нельзя не понять, и если я чего-то не уловил, то не имело это никакого значения, поскольку крик души не внесешь в протокол и подписи кричащего в немоте не требуется.
«Ты несчастлива?»
«Я привыкла».
«Разве он плохой человек?»
«Он хороший человек, добрый и честный».
«Но ты не любишь его?»
«И никогда не любила».
«Из-за того, что он некрасив?»
«Из-за того, что он такой, какой он есть!»
«А какой он?»
«Скучный, пресный, дисциплинированный, за эти годы я и сама стала такой же».
«И всегда так было?»
«Всегда. Но я вышла за него в семнадцать лет и не знала, что есть другие, что бывает все по-другому».
«Ты любишь кого-то другого?»
«Люблю, любила, до самой смерти буду любить».
«Он хороший?»
«Он очень плохой. Но в любви это не имеет значения».
«Почему же ты не ушла к нему?»
«Он этого не захотел».
«Он любит другую?»
«Нет, он любит только самого себя».
«Но ведь так жить всегда ты не можешь?»
«Могу. У меня есть дочь, есть интересное дело».
«Но дочь выйдет замуж, уйдет. Разве одного дела не мало?»
«Нет, не мало. Я всегда любила учиться, только мне это было трудно. А сейчас я все время учусь, работая».
«А может быть, твоему мужу одному было бы легче?»
«Нет. Его погубит одиночество, ему отомстит свободное время».
«Как время может мстить?»
«Он хороший человек, но он убийца времени. Если выдавался свободный вечер, свободный час, он никогда не знал, как занять его, он „убивал“ свободное время — решал кроссворды или играл в домино».
«Но он много делал доброго и сильно уставал на работе — разве время не захочет за это простить его?»
«Время — оно такое маленькое, быстрое, как загнанная ласка, мечется оно в тесноте наших дней, а убийцы его гонятся за ним с улюлюканьем и свистом. И оно мстит им забвением, мгновенностью их жизни, скукой».
Я очнулся. Не слышал я больше ее голоса. И вообще, может быть, ничего не было, я все придумал и дорисовал сам очаг перед запертой дверцей так, как мне это нравилось или казалось правильным, но, во всяком случае, именно таким я услышал крик ее души. И спрашивать теперь ее о чем-то не мог.
Она посмотрела на меня и негромко сказала:
— Не ищите в нашей жизни никаких демонических страстей. Все просто и грустно. — Она помолчала и добавила: — Химикам известно явление автокатализа: в некоторых веществах от времени накапливаются катализаторы, которые с каждым днем ускоряют реакцию разложения, пока не происходит в конце концов взрыв.
…Не волен человек в выборе своей судьбы — и алхимия не стала судьбой моей. За год я узнал в замке Хюттера столько же, сколь постигают другие за десятилетия. И кто знает, чего бы достиг я на этом поприще, но однажды вьюжной ночью Хюттер поставил реторту с купоросом на тигель, повернулся ко мне и сказал задумчиво и грустно: