Лекарство против страха — страница 34 из 69

— Сегодня последний понедельник декабря — плохая ночь. Иуда родился… — вдруг схватился за сердце, закачался и рухнул на каменные плиты замертво.

Пустынный замок наполнился чужими людьми, удивительно скоро примчался из Базеля каноник Лихтенфельс — племянник и единственный наследник Зигмонта Хюттера.

— Ты услужал моему дяде в его богопротивных занятиях? — спрашивает он строго.

— Я учился у него.

— А чем ты занимался раньше?

— Врачевал больных.

— Значит, шарлатанил, — отвечает себе Лихтенфельс. — Был шарлатаном, а стал алхимиком.

— Я был врачом, а теперь стал еще и химиком. И буду впредь себя именовать греческим названием иатрохимик, имея целью создать новую науку — врачебную химию…

— И даст бог, попадешь на костер за колдовские опыты над людьми, — добро обещает каноник Лихтенфельс.

— Дикий вы человек, ваше преподобие, — отвечаю я без политеса. — Вам бы не души спасать, а городскую бочку вывозить. — И, не обращая внимания на онемевшего каноника, выхожу прочь.

Я иду на север без денег, без теплой одежды, врачуя людей и побираясь. Я лечу в пути крестьян, купцов и стражников. Вскрываю нарывы, вправляю суставы, вырезаю камни, унимаю лихорадку, снимаю воспаления, выпускаю гнилую брюшинную воду, сращиваю в лубках и глине сломанные кости, изгоняю чесотку, исцеляю от дурной французской болезни.

Измученный этой болезнью, тяжкой и стыдной, спрашивает меня шкипер из Брюгге, спрашивает с надеждой и страхом:

— Чем пользуешь меня, доктор? Какие снадобья тайные даешь мне?

— Ртуть и квасцы.

В ужасе отшатывается больной:

— Это же яд!..

— Все в мире яд! — смеюсь я. — Важна лишь доза…

Лечу я ртутью, серой, квасцами, для утоления болей даю семя дикого мака — опий, сто трав целебных применяю для лечения, ослабленным даю растворенное железо и золотую тинктуру от гнойных воспалений.

Неведомыми путями приходит к человеку слава, и в эту зиму, голодную и холодную, такую бесконечно долгую и трудную, побежала по земле, обгоняя меня в пути, весть о мудром докторе, который совершает чудеса исцеления, не снившиеся даже прославленному латинянину Цельсу, о добром враче, знающем строение человека и тайные снадобья лучше, чем великий Цельс, и потому достойном называться Парацельсом…

Ранней весной добрался я до Антверпена, и город этот вошел навсегда в мое сердце своим весельем, богатством и красотой. На знаменитой бирже торговали всем, что есть на богатой и обильной нашей земле. Богатство мира в тысячах лавок, на милях прилавков звало, заманивало, предлагалось. Из далекой Америки, скрытой за безбрежным океаном Тьмы, привезли купцы и конкистадоры золото и серебро, алапу и ваниль, индиго и кошениль. С другого конца света, из неподвижно-сонной Азии, пришли каравеллы с каннорским шафраном и имбирем, с арабскими коврами, левантийскими гобеленами и золоченой кожей, с перцем из Гоа, с опием, шелком и тканями из Диу. Рис из Дамана, корица и рубины с Цейлона, амбра, камфара, мускатный орех, благоуханный сандал из Малакки, ормузский жемчуг, чай и фарфор с берегов Катая и Сипанго[2], слоновая кость, диковинные звери, говорящие птицы и черное дерево из Африки…

В обмен купцы просят деньги — все равно какие: они принимают гульдены, дукаты, марки, песо, цехины, пиастры, червонцы, талеры и флорины. Но у меня нет золотых монет. Также нет у меня серебряных и медных — до самого богатого города мира я добрался без единого гроша в кармане, — и слоняюсь по бирже в надежде сыскать себе ужин и ночлег. И отчаяние уже подступает к моему торопливому сердцу, которому неведомо, что, поспеши я в этот день с едой и кровом, я потерял бы самого верного ученика, самого стойкого друга из всех, какие в жизни у меня были…

Народ бежит по улице. Женщины в испуге прижимают к себе детей, грозятся кому-то мужчины, свистят и улюлюкают мальчишки.

— Отлучение! Отлучение!..

— Азриеля предают анафеме!

— Проклиняют ученого иудея Азриеля!

Перед толпой у дверей синагоги стоит на коленях со связанными руками худой рыжий юноша с длинными пейсами и заплаканными красными глазами. Старый раввин вздымает искривленные, опухшие от подагры пальцы над толпой и сиплым, надтреснутым голосом вопрошает:

— По-прежнему ли ты, Азриель да Сильва, выражаешь сомнение в том, что бог, попуская быть болезням, хочет исцелить нас от древней язвы греховной?

Ужас и упорство на лице юноши:

— Я хочу вам всем блага…

— Готов ли ты принести раскаяние? — спрашивает раввин, и толпа затихает.

Юноша кусает губы, чтобы не зарыдать, шепчет еле слышно:

— Мне не в чем каяться…

Визг, крик, стенания, хула и молитвы взрывом возносятся над людьми. Старик поднимает руку, и шум медленно откатывается за дома, в ближние переулки и дворы. Скрипучий голос набирает неслыханную силу:

— По произволению городской общины и приговору святых, именем бога, перед священными книгами Торы с шестьюстами тридцатью предписаниями в них, мы-ы… отлуча-а-ем…

Все поглотил вопль горя и скорби. Седая старуха бьется головой о камни мостовой, молодая красивая женщина рвет на себе волосы.

— …отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем Азриеля да Сильва тем проклятием…

Люди царапают себе в кровь лица, кричат и рыдают.

— …которым Иисус Навин проклял Иерихон, которое Елисей изрек над отроками, которому Варак предал жителей Мероза… и всеми теми проклятиями, которые написаны в книге законов…

Крупные тяжелые слезы катятся по лицу юноши, и от каждого слова проклятия он закрывает глаза, словно его бьют палкой по лицу, но головы не опускает, продолжая смотреть куда-то ввысь, поверх людей, скорбящих и беснующихся, несчастных и торжествующих.

— …да будешь ты, Азриель да Сильва, проклят и днем и ночью, да будешь ты проклят, когда ложишься и встаешь, да будешь ты проклят при входе и при выходе…

Загрохотал гром, на землю упали тяжелые капли дождя, началась первая весенняя гроза. Голубые потоки воды отвесно падают на землю, на закате светит красное яростное солнце, и полнеба опоясано громадной, как ворота в иной прекрасный мир, радугой.

Остро пахнет морем, пряностями и горьким тополиным медом. Я стою у стены и смотрю, как в панике разбегаются люди с горестного и страшного места проклятия. Кажется, что ручьи подхватывают их и волокут в своих быстрых и мутных потоках. Через несколько минут никого на площади уже нет, и лишь стоит на коленях со связанными руками рыжий юноша Азриель да Сильва, и лицо его залито дождем и слезами.

Я подошел к нему, развязал веревку и поднял его на ноги.

— Уходи, тебя побьют камнями, — сказал он.

Я обнял его за тощие плечи:

— Идем, поищем вместе того, кто захочет нас ударить по пузу мясной похлебкой и солониной с бобами.

Так мы и пошли вместе. И шли долго — многие годы…

Глава 10. Искупление обретешь в радости исцеленных

Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия.

Отворила все та же плосколицая старуха.

— Застал наконец. Дома он. — Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: — А мне-то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходют все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов нету. Все больно грамотные стали…

Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что-нибудь в темноте, но все-таки задел плечом на стене детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук. Старуха остановилась:

— Во-она, последняя дверь перед кухней…

Я постучал, из-за двери негромкий голос ответил:

— Да-да, заходите!

Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такие длинные, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.

— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

— Здравствуйте, — сиплым, тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.

Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на ножках стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькие, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.

Лыжин ужинал — на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка камбалы в томатном соусе и нарезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете.

— Извините, я вам помешал…

— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.

Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше положить эти книги, собрал их в высокую стопу и водрузил поверх остальных книг на стол. Я сел, и корешки книг светились тусклым золотом прямо перед моими глазами: Долгов — «Катализ в органической химии»; Вейганд, Хильгетаг — «Принципы органического синтеза»; «Хар Гобинд Корана», «Исаак Кабачник», «Джеймс Уотсон», какие-то монографии на английском и немецком языках…

Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями выступающие из накинутой меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мускулами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому никогда не глаженные, брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера, бутсы, в которых ходят строительные рабочие.