стремительности таких зарождений». Со страстным воодушевлением передает он в «Ессе homo» (осень 1888 года) ни с чем не сравнимое состояние, в котором создавался «Заратустра».
Имеет ли кто-нибудь из живущих в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, чтó поэты сильных эпох называли инспирацией? Если нет, я расскажу. При малейшем оставшемся суеверии действительно трудно избавиться от впечатления, что становишься только инкарнацией, лишь глашатаем или медиумом могущественных сил. Понятие откровения, то есть когда нечто внезапно, с невыразимой убедительностью и во всех тонкостях становится видимым, слышимым, когда оно поражает и потрясает до самых последних глубин, – это просто описание фактов. Слышишь, но ничего не ищешь, берешь, но не спрашиваешь, кто дает; как молния вспыхивает мысль, с необходимостью, в форме, не допускающей даже тени сомнений, – у меня никогда не было выбора. Экстатическое состояние, чудовищное напряжение которого подчас разрешается в потоки слез, при этом шаги невольно становятся то стремительными, то замедленными; вне себя совершенно, но невероятно отчетливо сознаешь бесчисленные волны тончайшей дрожи, нисходящие до пальцев ног; глубина счастья, где самое мучительное и самое мрачное – не противоречие, но некое обязательное условие, своего рода вызов – некий необходимый цвет внутри избытка света; инстинкт ритмических связей, которому открыты далекие пространства форм, – продление глубочайшего напряженного ритма, потребность в нем, есть как бы мера могущества инспирации, своего рода уравновешивание ее напора и напряжения… Всё происходит ни в коем случае не по собственной воле, но как бы в урагане свободы, безусловности, власти, божественности… Полнота и точность явившегося образа, символа – самое удивительное; перестаешь понимать, чтó есть образ, чтó символ: всё предстает как самое верное, самое близкое, как наипростейшее выражение. Поистине кажется, если вспомнить слова Заратустры, что вещи сами приходят и предлагают себя в символы. («Сюда, в твое уединение, приходят все вещи, ласкаются к речи твоей и льстят тебе: так хочется им тебя оседлать и покататься на спине твоей! Оседлав любой символ, отправляешься ты к любой истине. Здесь, в уединении, открываются перед тобой слова и ларцы слов всякого сущего; всякое сущее хочет здесь сделаться словом, всякое становящееся – научиться у тебя говорить».) Это мой опыт инспирации; я не сомневаюсь, пришлось бы вернуться на тысячи лет, чтобы кого-нибудь отыскать, кто мог бы сказать: этот опыт также и мой.
Осенью 1883 года мой брат вернулся из Энгадина в Германию и провел там несколько недель. Зимой, после скитаний по Стрезе, Генуе и Специи, он обосновался в Ницце, где благодаря местному климату находился в столь бодром, приподнятом настроении, что создал третью часть «Заратустры».
В следующую зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда впервые сияло в моей жизни, нашел я третью часть «Заратустры» и закончил работу над ним. Меньше года, считая в целом. Многие сокровенные уголки и окрестные горы Ниццы освящены для меня незабываемыми мгновениями; решающие строфы под названием «О старых и новых скрижалях» родились во время труднейшего подъема от вокзала к Эце – удивительному мавританскому гнезду на высокой скале. Проворство мускулов у меня всегда в наибольшей степени проявлялось при изобилии творческих сил. Одухотворяется тело, «душу» оставим в покое… Меня часто могли видеть танцующим; в то время я мог без тени усталости бродить горными тропами семь-восемь часов. Я хорошо спал и много смеялся, был очень вынослив и терпелив.
Таким образом, каждая из первых трех частей Заратустры после более или менее длительной подготовки была создана приблизительно за десять дней. Только работа над четвертой частью шла с некоторыми перерывами. Первые наброски были сделаны во время нашего совместного пребывания в Цюрихе в сентябре 1884 года, в ноябре того же года в Ментоне он закончил первую редакцию всей части, затем, после длительной паузы, завершил манускрипт в Ницце в период с конца января по начало февраля 1885 года. Фридрих тогда назвал его четвертой и последней частью, но прямо перед приватным изданием и сразу после него он писал мне, что хочет добавить еще пятую и шестую части, для которых у него уже имеется план. Четвертую часть (первое издание содержало пометку: «Только для моих друзей, не для публики») он считал очень личной и требовал от тех немногих, кому послал экземпляр, жесточайшего соблюдения тайны. Однако он часто обдумывал возможность публикации также и этой части, но полагал, что ее нельзя предпринять без переработки некоторых разделов. Но во всяком случае он считал эти сорок отпечатанных экземпляров четвертой части подарком для «тех, кто этого заслужил». Имея это в виду, он нашел возможность подарить только семь экземпляров – настолько непонятым и одиноким в то время он был.
В начале этого предисловия я уже говорила о том, почему Ницше избрал перса для воплощения идеального образа царственного философа, но почему им должен был стать именно Заратустра, от лица которого он возвестил новое учение, повествует он сам:
Меня никогда не спрашивали, хотя и должны были бы спросить, что именно в моих устах, в устах первого имморалиста, означает имя Заратустра – ведь то, почему этот перс по-настоящему уникален в истории, является полной противоположностью имморализму. Заратустра первый узрел в борьбе добра и зла истинный движитель хода вещей. Перевод морали в метафизику в качестве силы, причины, цели самой по себе – его произведение. Но этот вопрос в сущности был бы уже и ответом. Заратустра создал самое роковое заблуждение, мораль; следовательно, он должен быть и первым, кто признает эту ошибку. Не только потому, что у него в данном вопросе больше опыта, чем у любого другого мыслителя (вся история в конечном счете – это эмпирическое опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке»), гораздо важнее, что Заратустра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение считает высшей добродетелью правдивость, то есть прямую противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью. У Заратустры больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. Понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из правдивости, превращение моралиста в его противоположность – в меня – вот что означает в моих устах имя Заратустра.