я не мог ее любить, потому что мне нечего было больше от нее узнать (III,501). Конечно, «узнать» что-то таинственное, невидимое для нас, зашифрованное ее ускользающим от нас поведением — другой мир, который невозможно представить себе. И другая прустовская фраза такого же рода: Это была еще одна последняя иллюзия, подлежащая уничтожению.
Чистыми предметами мы называем предметы, известные нам на основе знания: нечто, называемое Германтом, или нечто, называемое Венецией, определено названием и содержанием значения. И как таковое оно содержит иллюзию, пока не содержит меня, ведь я не определил Венецию в реальной геометрии и буду бежать за ней, вкладывая в нее, согласно закону кристаллизации, самые различные смыслы. Поэтому прохождение пути есть как бы выкачка из чистых, пустых предметов того, что мы в них вложили. Вложили потому, что двинулись в риске. Обозначив знаком тайны, мы вложили в имя Германт предмет Германт, мы вложили сюда все Средневековье со всеми его идеалами. То есть вложили иллюзорную часть самого себя. И в этом смысле все эти знаки есть последние иллюзии, подлежащие уничтожению. Они — иллюзии, пока я не сделал себя живым участником живой истории, а не тех пустых предметов, которые наполнены, скажем, представлением о рыцарстве, о дружбе, о любви, о героизме и так далее. Все это театральный спектакль, который разыгрывается на наших глазах и в наших душах каждый день. Поскольку сложны пути придания смысла этому спектаклю. Не принятия готового смысла, а пути придания смысла, которые совпадают со становлением личности, нашего понимания. Роман Пруста вполне можно перевести на грузинский язык, заменив все средневековые фантазии (а ими полон роман), все звучания аристократических имен, все названия замков другими персонажами и именами, но спектакль останется, по отношению к которому и внутри которого Пруст проделывает свой путь освобождения от последних иллюзий. Конечно, вы понимаете, что «освобождение» — не в обыденном смысле слова, не в том смысле, что я верю в любовь, и вот теперь я должен перестать верить. Имеется в виду прекращение над нами той магической силы, которой обладают чистые объекты.
Это случается и в социальной истории. Скажем, ритуал стола содержит в себе всю структуру грузинской истории и жизни. Но как чистый предмет, он несет в себе то, что я называл смертельной болезнью. Ведь самое страшное, что содержит в себе смертельную опасность для нас, — это когда мы считаем что-то уже сделанным, совершившимся. Когда я совершил жест грузинского стола по правилу, которое дано, то ужас состоит в том, что я знаю, что я его сделал. А это не так, это иллюзорное знание. Или: мне известно, что Германт — воплощение рыцарской добродетели, образ воинственной славной истории Франции, и вот я произношу это имя и выполняю соответствующие акты, они мною проделаны, — и это тоже смертельная болезнь. В отличие от благотворности или продуктивности тех предметов, которые содержали и раскрывали в себе место и пространство для моего риска, и тем самым для кристаллизации. В такого рода подходах у Пруста всякий раз фигурирует некоторая абсолютная точка отсчета, а точнее, указание на жизненную силу абсолютного элемента. И сейчас я пытаюсь лишь пояснить это на фоне тех предметов, которые назвал чистыми, или предметами как таковыми. Я с самого начала предлагал вам вообразить образ движения, передачи предмета в пространстве. Передаем ли мы его сами или он распространяется по множеству точек множества людей? Просыпается ли он вместе с просыпанием тысяч зрачков или сознаний каждое утро? Зададим себе простой вопрос: если предмет проснулся одним и тем же в разных точках пространства и времени, отделенных друг от друга, или в тысячах разных зрачков и сознаний, если он воспринят, понят и вызвал такую же эмоцию, то мы оказываемся перед следующей дилеммой. Если предмет вызвал такую же эмоцию, когда я его осмысляю, то он уже элемент моей памяти и не актуален. Тем самым он должен коммуницироваться мне. То есть если сработало все то, что приписывается содержанию этого предмета, скажем, если знак вызывает состояние дружеского единения, доблести или просто понимания, то мы не можем сказать, что состояние доблести или состояние понимания возникло потому, что таков предмет. А если мы не можем этого сказать, тогда каким образом происходит регуляция отделенных в пространстве и времени друг от друга состояний нашей души, ведь мы эту регулированность не можем объяснить тем, что в той точке находился вот этот предмет. Потому что мы знаем, что не предметом все вызвано, на предмет мы не можем ссылаться. Значит, есть какая-то внутренняя активность человека, и в ней возникают какие-то вещи, которые являются объяснительными по отношению к составу опыта. Они со стороны объясняют элементы опыта, но сами из опыта невыводимы. И, следовательно, если мы опытный предмет переместили в пространстве и времени и показали его кому-то другому, и у него возникло то же понимание, то мы не можем возникновение этого понимания приписать действию этого предмета на восприятие, на сознание, на понимание.
Я говорил вам уже о метафизическом элементе или о метафизическом апостериори. Так вот, этот метафизический элемент, сам не являющийся продуктом сравнения, не извлекаемый из опыта, является условием того, что возможно сравнение, возможен опыт. Я постараюсь пояснить это следующим примером. Правда, пример — это всегда слишком проработанные иллюстрации, они не обладают пластической убедительностью, как если бы я сказал: я приведу вам пример магнитофона — и показывал на магнитофон. Когда сам пример требует того, чтобы он был так увиден, значит, он не объясняет того, для чего он приводился. Пример следующий. Мне часто приходилось бывать в ситуации, когда люди начинают выяснять, в какой стране лучше живется. И у меня всегда возникало ощущение какой-то тошнотворной дурной бесконечности аргументов и контраргументов, открывающейся при такой постановке вопроса. Скажем, можно ли сравнивать, где люди корыстнее и где они бескорыстнее? Ведь можно бесконечно доказывать, что корыстных людей во Франции больше, чем в России и наоборот. Также, как если рассуждать о том, где лучше реализуется правило справедливости, измеряя реализацию этих правил реальными юридическими критериями, то можно бесконечно доказывать, что корыстных людей в России больше, чем во Франции, и наоборот. Или: где больше простора для хорошей жизни? Где лучше жить? Море дурной бесконечности аргументов. Почему? Откуда возникает это море дурной бесконечности? Просто здесь потеряны или не принимаются в расчет абсолютные элементы или критерии, которые не содержат в себе никакого сравнения и не являются продуктом сравнения. И одним из таких абсолютных элементов является, безусловно, человеческое достоинство. Оно или есть, или нет, оно неизмеримо. Но когда оно не учитывается, то все измеримое устремлено в дурную бесконечность, в невозможность доказательства и в полный хаос, неустойчивость наших оценок.
Лекция 33
Наша последняя тема: произведение искусства как структура искупления. То есть тема произведения искусства, представляющего собой структуру искупления и себя, и других, высвобождения из траекторий многих миров так, чтобы оказаться на Пути. Однажды мне пришлось писать нечто вроде краткого введения в философию (которое так и осталось в рукописи), и, столкнувшись с тем, что мне нужно построить введение таким образом, чтобы оно не было введением в мою философию, а было бы введением в философию, я вдруг обнаружил, что язык введения должен допускать возможность неизвестной философии. Тот язык, на котором я пишу и пишут другие, размышлял я, это язык известной философии, но он должен быть построен так, чтобы осталось место, не исключалась возможность для неизвестной философии, которая может случиться в ту же самую секунду, а может лет через сто. Ведь не случайно люди, строившие храмы, посвященные разным богам — Зевсу, Аполлону или Венере, — обязательно сооружали храм и неизвестному богу. В философии за этим стоит довольно существенное обстоятельство, которое, иначе выраженное, я нашел вдруг у Пруста.
Я говорил вам, что создание произведения искусства — это следование внутреннему инстинкту, в отличие от следования актуальности или каким-нибудь социальным, интернациональным, патриотическим или другим идеям. Социальное, интернациональное, патриотическое — все это указывает на известную страну. А если следовать внутреннему инстинкту, то ты живешь или пытаешься жить в неизвестной стране. Философ является гражданином неизвестной страны. Если у него есть гражданские обязанности и он только им посвящает свою философию, то он не философ (это не исключает, конечно, того, что, будучи философом, он при этом может иметь гражданские обязанности, но они являются маской, которая должна честно выполняться, с постоянным сознанием, что это только маска и лицо твое соединиться с нею не может). Если вы помните, Сократ, который безусловно был гражданином неизвестной страны, настолько следовал законам и обычаям своей страны, что выпил кубок с ядом и не пытался бежать, хотя у него была возможность это сделать, яд был дан ему весьма условно, в предположении, что он убежит, уйдет в изгнание. Но он считал, что там, где ты живешь, ты должен выполнять законы и обычаи страны, пусть даже не веря в них. Потому что — поскольку мы живые, то есть конечные существа, всего лишь люди, а не боги, — в неизвестной стране мы должны быть как-то иначе, не физически.
И вот у Пруста я встретил фразу, которая является выражением внутренней его идеи о том, что всякий рай есть потерянный рай. Не в том смысле, что есть какие-то этапы — золотой век, железный, потом бронзовый, или потерянный рай в том смысле, что в прошлом было хорошо, — нет, потерянный рай есть то, что случилось, но неизвестно, и в этом смысле потеряно. Скажем, в тот момент, когда ты взволновался, увидев боярышник, то он уже случился как действительность, но она ушла вбок, а перед твоими глазами — момент повторения боярышника, в котором нет того, что случилось. И самое главное: если этот боярышник продолжает жить во впечатлении, которое ушло в потерянный рай, то этот рай потерян еще и в том смысле, что он сам потом сказывается, он не подлежит аналитическому расчленению и воспроизведению. Он есть в нас, проявляет себя «через невольные сходства», но для нас он неизвестен и в этом, повторяю, во втором усиливающем смысле — всякий рай есть потерянный рай. Потом эта тема у Пруста замыкается на тему потерянной страны обитания, а потом эта страна обитания становится внутренней страной, тоже потерянной, и затем, наконец, появляется формула, что каждый художник — поскольку именно художники имеют дело с потерянными раями, то есть с тем, что есть и что неизвестно, — «является гражданином неизвестной страны». Тем самым в романе есть не две страны или не две стороны — сторона Германтов и сторона Свана, а еще и неизвестная страна. Ведь если перефразировать название одной из частей романа «Du cоte de chez Swann» — «В стороне Свана», то получим «Du cоte de chez l'inconnu» — «В стороне неизвестного». И это самая реальная из всех сторон. Если, конечно, нам удастся жить реальной жизнью, а не жизнью повседневной или видимой, иллюзорной. Каждый художник — гражданин неизвестной страны.