Я сказал, что между мирами есть граница, и Пруст тоже постоянно говорит о том, что миры субъективны, несоизмеримы. И вот, где-то на такой границе, он одной интересной фразой фиксирует истины нашей жизни, что каждый из нас испытывал. Рассказывая об Альбертине, что она готова была признать каждую в отдельности сказанную ею ложь или проступок, но скорее готова умереть, чем признаться в общей причине, в том, что порождало все это, «признаться в своей наклонности», Пруст замечает: Ибо никто не желает открыть свою душу до конца (III,150). Не в смысле пожертвовать душой, но — отдать себя на растерзание. Что означает этот закон? Почему никто не хочет полностью поделиться своей душой? Потому что каждый —
гражданин неизвестной страны. Нельзя поделиться тем, чего не знаешь. Не в логическом смысле, а в смысле того, что нечто длится, и внутри этого дления — твое призвание, состоящее в том, что «нужно реализовать свое впечатление». Реализовать свое место в мире. И никто в мире вместо тебя этого сделать не может. Никому это передоверить невозможно, отложить нельзя и переложить на разделение труда тоже нельзя. Только мы ответственны за это.
Конечно же, для Альбертины ее склонность была лишь формой, кристаллизацией другого, какого-то абсолютного поиска, для нее самой никогда не завершенного, потому что он шел через неадекватную форму, через penchant, лесбиянскую склонность; и в этом она никогда не признается, так как это не завершено, не закончено и ясно только ей. Другой ясности нет. Мы никогда не можем отдать свою ясность, потому что ответственны, единственно мы, за эксперимент, а эксперимент подвешен. Что выяснится в итоге — мы не знаем, поскольку не знаем самих себя. Как я могу о том, что я сам в себе не знаю в смысле невыразимого голоса ответственности — кому-нибудь сказать? Тем более что то, чего мы не знаем, длится одновременно с длительностью страдания. Того страдания, которое является желанием или когитальным риском, то есть помещением себя в мир в качестве первичного единственного автора того, что существует и мире на уровне воспринимаемого. Конечно, это риск, эксперимент, или, как говорит Пруст, — «экспериментальная вера». Ведь верить можно только в то, что невозможно, остальное не может быть объектом веры. Верить можно лишь в то, чего нет и что невозможно. Ко всему остальному слово «вера» неприменимо. Верю, но экспериментально — экпериментирую, ангажируюсь, рискую. А если рискую, значит, подвешен во времени, где это длится, где нет смены состояний. И это я, конечно, не отдам. Хотя в то же время это разделяет нас, но именно потому, что никто не имеет права покуситься, и я должен в других принимать лишь то, что неприкосновенно для меня, что очерчено магическим кругом, в который нельзя вступить. Внутри этого магического круга — личное достоинство. И, естественно, в нем отпадают любые претензии на обладание, любые эгоистические страсти. Как и самая главная наша и страшная мания — понять другого. Самое большое оскорбление, которое можно нанести неприкосновенности личности, — это претендовать на то, чтобы лезть в ее душу.
Следовательно, то, что я говорил о существовании в каждом ядра, которое нельзя отдать другому на растерзание, само по ссбе еще не свидетельствует о том, что между нами стена некоммуникабельности и непонимания. Мы теперь ясно видим, что чрезмерное понимание, чрезмерная претензия понимать есть уничтожение бытия предмета или явления. Ведь магический круг непонимания есть проявление и признак бытия явления. Мы часто не отдаем себе отчет, насколько претензией обязательно понять мы уничтожаем бытие. А с другой стороны, в мире, в котором мы допускаем (а не допускать, видимо, нельзя), что никто не должен быть до конца понят (просто потому, что у каждого в открывшемся ему мире есть свое, длящееся и ему самому неизвестное призвание), — от нас требуется чудовищное или чуть ли не божественное великодушие. Напомню вам, что согласно Декарту одна из основных, а точнее, единственная наша добродетель, являющаяся эфиром всех остальных добродетелей, — это великодушие. Способность души вместить независимый и автономный по отношению к тебе мир. Быть великодушным — это считать каждого (а художника в пределе) гражданином неизвестной страны.
Именно через этот ход мысли Пруст выходит к тому, что он называет произведением, а я называю искусством в широком смысле слова. Именно через эту золотую нить мира (ведь мир, как таинственный чертеж, был бы иначе населен действительно магическими кругами, для нас непроходимыми) Пруст приходит к пониманию того, что творчество или произведение искусства, «производящее произведение», обладает искупительной структурой. Иногда он называет ее «универсальной структурой». Французы называют это l'embarras du choix — растерянностью перед выбором, потому что слишком из многого нужно выбирать. Скажем, в эпизоде с мадемуазель Вентейль и ее старшей подругой. В эпизоде ада, который неожиданно, как всякий ад, открывается перед глазами нашего героя, а потом внутри переплетений самой истории и текста романа эта ниточка снова появляется на поверхности в несколько иных тонах: выясняется, что дочь Вентейля и ее подруга — участники не только лесбиянской сцены, но и сцены святотатства, поскольку она разыгрывается перед портретом Вентейля, гениального композитора. Так вот, эта подруга и дочь играют и другую роль в истории души нашего Марселя. Потому что то, что происходит с другими людьми, тоже есть история его души, включая и то, что происходит с композитором. Композитор Вентейль оставил в нерасшифрованном виде все свои произведения, кроме сонаты. А вы знаете, что страницы переживания произведения как акта жизни — это все наши жизненные явления, в том числе, например, и факт чтения книги; это не просто занятия рядом с жизнью, но психологические события самой жизни, имеющие какое-то отношение к законам нашей души. Кроме любовных восприятий, политических восприятий, у нас есть еще восприятие других частей нашей жизни, которые называются чтением книг, хождением на концерты или слушанием музыки в салонах.
Короче говоря, материалом для анализа чтения или восприятия музыки как психологической реальности в данном случае является для Марселя не соната, — она проигрывается в связи с душой Свана, на ней Пруст выделяет очертание топографии свановской души, — а другое произведение Вентейля — септет. Но септет не был издан, он остался в каракулях, как и все его музыкальное наследство, над которым самоотверженно трудилась, разбирая его, подруга дочери Вентейля — этот демон, злобный развратитель. Пруст пишет — и на это я как раз и хочу обратить ваше внимание: если бы Марсель мог сейчас с ней разговаривать, то сказал бы ей то, как он видит на самом деле ее роль в жизни Вентейля (не только реальной, а всей жизни, потому что произведения Вентейля тоже есть его жизнь); он бы сказал, и ей было бы легче; я был уверен, что… установил бы между ней (а также дочерью Вентейля) и воспоминанием о композиторе отрадную связь (III,262). Дело в том, что существуют неделимые пафосы, со стоящими за ними абсолютными ядрами призвания, длящегося, как длится неизвестное, и мы всегда внутри него, и мир, как натянутый лук, все время в стадии завершения, на пороге до-завершенности, до-готовой формы, до-законченных явлений. И понимание того, что это есть, что это так, есть продолжение жизни самого пафоса. Доведение до смысла, до завершенности, чувств и состояний других людей, в том числе и подруги дочери Вентейля. Неизвестно, соединялась ли в ее душе ее склонность, — в которой она не призналась бы, как и Альбертина, и которую, именно потому, что не могла в этом признаться, она реализовывала через садизм, в святотатстве в котором нет ничего радостного, — с тем, что она столько труда, столько преданности вложила в эту расшифровку. Если это соединилось, то душа ее успокоилась. А может быть, — если она делает и то, и другое, — то не соединится. И тогда я переживаю все это за нее, в том смысле, что моя душа есть как бы продолжение незаконченных мыслей, незаконченных состояний, незаконченных любовей других людей. Которые становятся, таким образом, уже теми, кого можно любить. Если под адом понимать то, что нельзя любить, — то это, как бы говорит Пруст, наоборот, искупленное мною. Например, искупленная автором Альбертина, которую можно любить, несмотря на ее отсутствие. Искупление собой. Ты прошел путь страданий, прошел путь ада, растворил или претворил свои страсти в понимание. Ибо без страстей нет понимания, от них не надо избавляться, их нельзя подавлять, их можно только растворять в своей душе. Риском своей души.
Я надеюсь, вы теперь понимаете, что тканью нашей души играет то, что уже символизировано образом Христа, взявшего на себя все грехи или, если угодно, склонности людей (в которых они никогда не признаются). Это Он их довершает так, что можно всех, которые были этими склонностями поражены, любить. Собою искупает. Но это принадлежит к религиозной истории. Я же просто беру в данном случае то, что символизировано в ней, что существует до всякой символизации и что надо пояснить. Поскольку религиозные символы не случайны. Мы можем обмениваться ими без понимания, но даже делая что-то не понимая, мы можем реализовать их, потому что структура понимания шире нас и не зависит от того, понимаем мы это или не понимаем. Как говорил Паскаль, иногда можно делать жесты, которые обычно связаны с каким-нибудь чувством или с каким-нибудь душевным состоянием, и если делать это достаточно долго и достаточно грамотно, то, может быть, это состояние с нами случится. Пруст говорит об универсальности чувства, то есть об участии человека своей индивидуальной любовью или индивидуальным переживанием в универсальной реальности. Когда я завершаю, то не только присоединяюсь к универсальной реальности любви, но еще и продолжаю, доживаю жизнь других людей. Альбертина в этом смысле умерла раньше времени, а подруга мадемуазель Вентейль, может быть, еще не знает, что две части ее души могут быть соединены вполне мирно, и я ей скажу об этом, и ей станет легче…