Лекции о Прусте (психологическая топология пути) — страница 29 из 120

ничем (II,757–758).

В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием.

Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение:

И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759).

Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно…

Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать так, и способом так думать является то, что мы делаем, когда совершаем ритуальные жесты по отношению к фотографии…Обращаясь к ее фотографии (которая была сделана Сен-Лу и которая была с Марселем) со словами и просьбами, как некоему, отделившемуся от нас, но оставшемуся индивидуальным, существу, которое нас знает и по-прежнему связано с нами нерасторжимой гармонией (II,759)…

В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее:

Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне.

И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте.

Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит).

Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас.