И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление.
Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны.
А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью.
Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней.
Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа.
Итак, мы застаем автора в тот момент, когда он чувствует, что если он вспоминает такие вещи, то предается слабости, а слабость, как известно, запрещена на входе в наше развитие, когда мы решили встать на ноги. Здесь слабости нет места. «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Но тут Марсель засыпает, что ему немножко помогает в борьбе с самодовольством ума…
Но как только мне удалось заснуть, в этот более соответствующий истине час, когда мои закрытые глаза отгородились от внешних вещей, мир сна, на пороге которого разумение и воля временно парализованные уже не могли оспаривать у меня жестокости моих истинных впечатлений (следовательно, с одной стороны, жестокость истинных впечатлений, а с другой — какая-то инстанция, которая это оспаривает, разумение и воля), отразил, преломил болетворный и вновь воссоздавшийся синтез продолжающейся жизни и небытия в органических и опавших прозрачными глубинах таинственным образом высвеченных внутренностей.
Как бы во внутренностях наших зажегся какой-то фонарь, высветил их, и глубины стали прозрачными. По определению, материя есть нечто непрозрачное, а тут, вдруг, во сне — такая материя, которая полностью прозрачна для духа, который в ней содержится.
Здесь возникает устойчивая тема Пруста, являющаяся одновременно темой философской феноменологии и психоанализа. Тема определенного рода смысловых материальных представлений, когда сама их материя непосредственно представляет смысл. И в этом случае, по Прусту, она прозрачна для духовного содержания. Имеется в виду, например, особая категория сновидений (в галлюцинациях она встречается более часто), которую феноменологи называют «выполняющей», или «выполняющими представлениями». Erfullung — этот термин придуман немцами, они вообще мастера придумывать термины. Но вы видите, что Пруст обходился без терминов, он работал метафорами и, кстати, понимал многое гораздо лучше немецких философов.
Представьте себе, что вам снится Тбилиси (наверное, это бывало у каждого, у меня тем более, поскольку я долго жил вне родного города), но не в том виде, как он выглядит географически, а вы видите его здания так, что они и есть смысл города — для вас. Откуда этот смысл? Мы наблюдаем предметы, и смыслы есть еще один шаг — рядом с предметами. Это вывод или определенного рода ассоциация. А здесь сам предмет (город) построен так (во сне ведь материя пластична), что его построение и есть то мое представление о Тбилиси, какое я имею как суммарное представление — как бы топография и здания города, камни домов выполнили мой образ Тбилиси. Это тема материи и духа, которая потом у Пруста проходит нитью через страницы романа — везде, где появляется тема сна, тема искусства. Например, когда он говорит о высшей форме искусства — искусстве актрисы Берма (это сквозной образ Пруста). Пруст долго не понимал, в чем, собственно, состоит ее искусство, ее гениальность, потому что просто слушал то, о чем она поет. А потом он понял, что гениальность в искусстве состоит в том, чтобы создавать такую материю — в данном случае материю звука, — которая есть непосредственно и смысл и содержание, где смысл не есть еще что-то рядом с материей произведения. Это особая прозрачность. Так вот, в случае сна наши внутренности высветились как будто каким-то внутренним фонарем. И вот как это происходит:
Этот мир преломил болетворный синтез продолжающейся жизни и небытия, преломил в своих органических, вдруг ставших прозрачными, глубинах.
Внутренности высветились каким-то светом — фонарь зажегся. И дальше Пруст пишет:
В мире сна, когда внутреннее познание поставлено под власть расстройства наших органов, учащается ритм сердцебиений и дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, раскаяния действует в сто раз сильнее, если она впрыснута в вены; едва лишь мы, чтобы проехаться по артерии подземного города, пускаемся по черным волнам нашей крови (доза раскаяния, горя впрыснута в вены, и мы по черным волнам крови — она содержит эту дозу — пускаемся в путешествие), точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, как перед нами вырастают громадные фигуры, подступают к нам вплотную, а затем удаляются, оставляя нас в слезах (II,760).
Каждый переживал, наверное, такой сон, когда гигантская фигура какого-то человека, которого мы любили, подступает к нам и оставляет нас, и мы просыпаемся в слезах…
Лекция 9
Продолжим наши занятия. Я уже говорил вам о том, что вся тема духовного поиска и становления личности у Пруста парадоксальна. Она вращается вокруг странной идеи: то, что мы переживаем, испытываем, ощущаем, видим, все это в действительности является или становится ощущением, восприятием, переживанием, только если сначала понято, а потом почувствовано. Я просил вас обратить внимание на парадокс, который можно не заметить, ибо текст красив, слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то «утруднено». И поэтому моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову. Так вот, одно из утруднений — та цитата, которую я вам приводил. Эти раздирающие душу воспоминания обладают странным свойством представлять собой некую «двойную борозду», независимо от нас в нас проведенную (слово «двойной» здесь не случайно, дальше мы увидим его многозначность). А с другой стороны, они ясно показывают, что все наши огорчения, радости, переживания мы познаем много времени спустя, после события. Ибо, чтобы их почувствовать, нужно было понять событие: мы что-то пережили, проходит время, и мы начинаем понимать. Ведь так? Но Пруст говорит не это. Он говорит другое (хотя его фраза построена, казалось бы, именно так). Проблема не в том обыденном времени, обычном времени нашего сознания, которое отделяет удар ощущения и следующее за ним понимание. Пруст имеет в виду другое время, которое построено так, что мы начинаем переживать нечто лишь после того, как что-то поняли, или, — переходя на другой язык, который совпадает с языком Пруста, —