это воспользоваться теми людьми, которые заставили нас страдать, позволили нам достичь их божественной формы и тем самым радостно населить нашу жизнь богинями (лучше богинями — может быть, из-за моей склонности к прекрасному полу, но «божество» — оно бесполое, а богиня — нет) (III,899).
То, что говорит здесь Пруст, идет у него очень часто в сопровождении темы радости, которая появляется в крайней точке, на пиках страдания. Его мышление не только топологично в тех психологических открытиях, которые он делает, но оно еще геометрично-рисовально. Он всегда находится одновременно в состоянии и творческого возбуждения, и понимания, которое странным образом замыкается на какой-нибудь воображаемый геометрический образ, подающийся в качестве иллюстрации (конечно, это образ, созданный средствами современной, не реалистической живописи).
Приведу пример. Марсель едет в вагоне вдоль побережья в Бальбек с Альбертиной, и в это время Альбертина непроизвольно сообщает ему то, чего сам он и придумать не мог — здесь вновь тема того, что нельзя придумать и что является правдой; согласно Прусту, это то, что нас жалит. Наше самое злое воображение не может придумать той ужасной правды, которая просто есть… Итак, разговор идет о музыке, и Альбертина хочет похвастаться, и даже не похвастаться, а сказать Марселю что-то милое, потому что она в общем добрая, славная девушка, просто она не обязана любить Марселя так, как он этого ожидает, и быть ему верной (если снять палимпсест марселевских страстей, то перед нами милая девушка). И Альбертина говорит — а ты знаешь, я тоже могу быть полезна тебе в твоих исследованиях по музыке, потому что я была хорошо знакома с подругой дочери Вентейль (Вентейль — это композитор, соната которого проходит через весь прустовский роман) и с мадемуазель Вентейль тоже, это фактически мои две старшие сестры. Эти слова, как ударом магической палочки, открывают для Марселя ад, так как несколькими годами раньше он видел в окно дома в Монжувене первую, пророческую для него (тогда он об этом еще не знал) лесбийскую сцену между дочерью композитора Вентейля и ее подругой. Сцена эта разыгрывалась как сцена десакрализации, как сцена осквернения, потому что на столике стояла фотография отца, и мадемуазель Вентейль воскликнула: «Я! Я что, не смогу плюнуть в глаза этой обезьяне?» (имея в виду портрет отца). Сцена эта, конечно, смутила душу нашего героя, не выявив тогда перед ним всего своего содержания. И теперь невинная фраза Альбертины вдруг открывает ему весь этот мир. Если это две старшие сестры Альбертины, то уж никаких сомнений не может быть, что она тоже лесбиянка. И Марсель видит этот ад, это место невообразимых, человечески немыслимых наслаждений, где терзается священное для тебя тело. И разглядывая прекрасную инсценировку Бальбека, почти что театральную его красоту — красивое море, деревья, красивые горы, замыкающие берег, — он чувствует, что все это для него словно нарисовано — это соmmе une vue peinte, раскрашенная бумага, сквозь которую, вместо внутренней транспозиции (а желание всегда транспонирует), он видит на том месте, где когда-то лежала подруга мадемуазель Вентейль, розовенькую, сжавшуюся в клубочек, как кошечка, Альбертину, со вздернутым непокорным носиком, которая произносит: «Что? Я не могу плюнуть на эту старую обезьяну?» (II,1129–1130). И от этого зрелища он не может оторвать глаз. А до этого в вагоне Марсель испытывал обычную скуку, которую мы испытываем, встречаясь с женщиной, которую якобы любим. Альбертина должна выходить на станции, и уже сказаны эти слова, и снова режим меняется: теперь нельзя, чтобы Альбертина ушла, и Пруст замечает, что так устроено геометрическое воображение: хотя нас с Альбертиной разделяет пространство двух шагов, но истинный художник, если бы он захотел быть реалистичным, изобразил бы ее не на расстоянии нескольких шагов, а в нас самих (II,1127). То есть как некоторую пространственную форму, которая вырастает прямо из сердца героя и отделяется от него — а это значит, что часть моей души отделяется от меня, и это страшный разрыв души, и страшная боль, и мука.
И тут же, тоже совершенно геометрически, другой образ. (У Пруста любой кусок текста это палимпсест, там наслоены несколько изображений, чтобы сама материя слова была прозрачной и одновременно плотной в своей прозрачности.) Я говорил вам о флаге понимания, который взвивается над страданием. Так вот, представьте себе Альбертину, выходящую из поверженного страдающего тела, и тут — другая фигура над поверженным телом, от него, но из него удалившаяся фигура, и флаг понимания. Флаг понимания, который есть высочайшая радость. Потому что понимание — это всегда понимание общего или того, что частица переживаний является в действительности не только моей, но частицей универсальной человеческой души. И вот перед нами это поверженное тело и удар, разрывающий тело в муке; вправо — ушедшая Альбертина, и налево — флаг понимания, то есть сам же Марсель, смотрящий на себя поверженного в муке, отделившегося от своего тела. Потому что он понял, что происходит, понял игру количеств, игру позиций в человеческом беге к божествам. Он понял, что дело не в Альбертине, а это он сам бежит к тому, чтобы за Альбертиной увидеть богиню. Или то, что им самим, как человеком, принято, что для него существенно важно. Скажем, просто communion, общение — я не могу быть один. Но понять это — уже радость. Пруст говорит: без страдания я бы этого не понял, страдание как бы дало мне пинок под зад и забросило на такую орбиту, на которую я не дополз бы никогда за всю свою жизнь, сколько бы ни старался. Без этого пинка, который забрасывает, забрасывает туда, наверх, в понимание.
И тем самым Пруст описывает очень забавную вещь — это тема радости, вырастающей фигурой из поверженного тела, она проходит у него как сквозная и очерчивает в действительности то сознание, которое можно было бы назвать героическим сознанием. В одном простом и прямом смысле этого слова: тот, кто понял, уже не имеет претензий к конкретным людям. Он и себя видит со всеми слабостями и силами и понимает, что если увидел за этим богиню, то увидел и удерживает тот корень, из которого вырастает вообще все человеческое. И это — ощущение держания корня, из которого все вырастает и который открывается в прозрачной, кристально-звенящей ясности страдания, при отсутствии претензий — мир ли виноват, или я виноват, или Альбертина виновата; держание этого состояния и есть состояние героя, того, кто поступает согласно героическому сознанию, а не сознанию естественного пафоса. Если вы помните, у греков первоначальная фигура героя (которая потом меняется, и это изменение, собственно говоря, было решающим для возникновения всей греческой духовности, греческой трагедии и греческой философии), «хтонического» героя — это фигура человека, который в себе представляет физический предел тех или иных человеческих возможностей. Геркулес это максимальная сила; если я могу поднять трубку, то Геркулес может поднять скалу. Состояние, в котором творят такого рода герои, — это состояние максимума страсти и пафоса, это интенсивность, от которой горы вдруг содрогаются (вы знаете древние изображения хтонических героев). С появлением греческого героя начинается отсчет греческой культуры, духовности, греческой трагедии и философии. Греки выражали это иногда в очень заземленном образе: они считали, что герой не тот, кто сильнее всех физически и способен поддаться тому, что скандинавы называли «амоком» (состояние, в котором викинги были непобедимы, они сражались в состоянии какого-то опьянения, макси-мализирующего их силы), не тот, кого посещает амок, а герой тот, кто умеет сражаться локоть к локтю. Греки побеждали персов искусством, уменьем. Но в менее заземленном смысле они называли героем того, кто понимает и видит, что, во-первых, нечто существует в мире только потому, что я это здесь испытываю, и во-вторых, в этом нечто я вижу корень, из которого вырастает все остальное. Корень универсальной человеческой души или корень универсальной человеческой добродетели. И поэтому, скажем, греческий герой в принципе не может раскручивать в мире маховик злобы, потому что «все правы».
В истории русской культуры, к сожалению, получил преобладание именно герой первоначального, хтонического типа, который выразился в злобных русских мальчиках, веривших, что они всегда правы, раскачивая маховик насилья и злобы. Эта неузнанная правота, которая не может стать универсальной, и делает жизнь невозможной. Такие герои неизбежно погибают; размахи маховика начинаются с «добрыми», утопическими, научно-революционными или научно-социалистическими намерениями, но маховик всегда вырывается, и в итоге можно проснуться среди гор трупов, как, кстати, и просыпаются до-античные герои. Скандинавские саги, скажем, иллюстрируют, с одной стороны, хрупкость всего доброго и высокого, на что способен человек, а, с другой стороны, то, к чему приводит естественная цепь причин и следствий, внутри которой замкнуты человеческие пафосы. А пафосы, как я уже сказал, всегда правы. Они — неделимы. Я говорил вам, что если бы на зло не уходила страсть правоты, то никакое зло никогда не совершалось бы в мире. Все зло, совершенное в мире, и в особенности, конечно, большое зло, совершается с абсолютно неразложимым сознанием правоты. Иначе людям было бы просто лень делать зло. Кстати, фигура лени очень важна нам не только для понимания зла, но и вообще для характеристики всякого человеческого становления.
В феномене героического сознания, как я его очертил (правда, словами очертить это трудно, но я надеюсь, что те несовершенные слова, которые я произношу, падают на опыт ваших собственных размышлений, испытаний и переживаний, смыкаясь в какую-то ясную для вас картину), эмпирически достоверен еще тот факт, что внутри этого сознания несомненно имеет место и случается то, что принято называть мистическим опытом. Я имею в виду мистику не как представление о мире, а как опыт, как состояние человека. Не случайно те законы, которые открываются героическому сознанию, поднятому как флаг понимания над страданием, после чего делается возможной наша общая жизнь, Пруст называет таинственными законами (