Лекции о Прусте (психологическая топология пути) — страница 74 из 120

cogito, то найдете там утверждения, что Декарт — основатель механического мышления, что он превратил мир в нечто без красок, без цветов, без запахов, в нечто отвлеченно-мертвое, ввел в мир количество и меру, и сам является отцом всего того безобразия, что теперь «называется отчуждением», которое нас постигло в XX веке. Все это бред, конечно. Но бред по обычному психологическому механизму, который позволяет нам видеть пылинку в глазу другого и не замечать бревна в своем собственном.

Итак, первое — это принцип расположенности, или постулат, что истина всегда воспринята. Второе — то состояние, в котором она воспринята. Если мы вводим субъект восприятия, когитальным шагом пытаемся дать восприятию субъект, тогда то, в чем истина воспринята, может быть только моим состоянием. Или когитальным состоянием, обладающим признаком живого существования. То есть это должно быть только то, что от меня. И третье. Если мы говорим: только мое состояние — то надо иметь в виду, что в этом состоянии мы можем удержаться только при наличии материи или органа, порождающего это состояние. А материей, на которой мы можем удержаться или которая может нас со-держать, является структура произведения или opera operans, производящее произведение. Не произведение как что-то изображающее или что-то отражающее, не сопоставляемое, как зеркало, с тем, о чем оно, а произведение, производящее внутри себя свое собственное содержание. Структура художественного произведения для Пруста такова: роман у него растет, как панцирь черепахи или улитки, живое тело которой без панциря было бы просто желатином. Обратите внимание на интересную особенность: сам роман как написанное произведение растет как то, что могло бы содержать жизнь существа по имени Пруст, но не родившегося от родителей и не того которого мы можем встретить в светском салоне, а существа, рождающегося в пространстве самого произведения. В этом смысле все такого рода романы в XX веке — неоконченные романы. Ни один из них не является завершенным произведением в классическом смысле слова, в смысле всей предшествующей литературы XIX века. Роман Пруста не закончен. И дело здесь даже не в том, что автор умер раньше, чем был опубликован его роман. По рукописям Пруста видно, что он бесконечно его переделывал, что корректуры тех частей романа, которые издавались при его жизни, разрастались как живые существа и превращались в некие чудовища, обросшие вклейками, вписками, в которых ни один корректор не мог разобраться, и поэтому, кстати, конечный текст, в том числе и те части, которые были опубликованы, несет колоссальное количество ошибок и неточностей, бесконечно исправляемых теми, кто занимается наследием Пруста и изданием его произведений.

А ведь у такого романа по определению не может быть конца, — если тот, кто пишет его, сам со-держится написанным и меняется вместе с романом. Меняясь вместе с ним, автору всегда еще что-то нужно написать. И таков же, очень близкий к прустовскому, роман Музиля «Человек без свойств», хотя завершающие его части были изданы до смерти автора. Музиль чисто произвольно завершил свой роман: он вынул из рукописи (что было обнаружено потом) кусок, чтобы просто формально поставить точку для издателей, для комментаторов и своих друзей. Тоже ясно почему: Музиль сам устанавливался в ходе писания романа, вместе с выступающими на его страницах отростками. Я назову вам и третий роман — он писался тридцать лет. Это «Поминки по Финнегану», джойсовский роман, который сам автор называл work in progress — «произведением в работе». То есть то, что печаталось, было просто выступающими на поверхность кусочками, своей невидимой частью уходящими в подводную или подповерхностную глыбу продолжающейся работы.

И о последней особенности, на которую я указал: я могу держаться в состоянии, для которого открывается истина, только на материи, а без материи не могу. Это материя воображения, первичного во-ображения. И структуру произведения я разъяснял через перво-воображение — только на основе первообраза или прото-воображения мы сохраняем и увеличиваем. Лишь в этом смысле понимаемое произведение обладает признаком бесконечности, оставаясь дискретным смыслом — ведь придание смысла всегда дискретно. А если есть смысл, он поддается бесконечной интерпретации, хотя всякая интерпретация есть именно его интерпретация. Скажем, как бы вы ни поняли Достоевского — это всегда будет пониманием Достоевского. Там есть все возможности, и их бесконечно много, но они все равно есть понимание именно его, и, следовательно, это смысл Достоевского пророс в вашу голову, а не вы придумали интерпретации. И дело здесь вовсе не в так называемой субъективности интерпретации, — «кому как кажется», — здесь такой проблемы вообще не существует, это псевдопроблема, я не о ней говорю. Просто мы имеем дело со свойством определенным образом организованного текста — бесконечно рождать себе подобное, оставаясь самим собой.

Это очень похоже на то, как живут слова, которые могут получить новое значение в новом контексте, а мы, тем не менее, каждый раз узнаем и понимаем их. Скажем, из литературного языка слово перешло и приобрело какое-то блатное значение. Но когда оно произнесено, мы понимаем его, хотя его значение не содержится в предшествующем значении и не может быть дедуктивно получено из него благодаря своей собственной форме. Когда слово появилось — новое, непредсказуемое, невыводимое из предшествующего, — мы все равно узнаем его как это, а не другое слово. И когда я говорю о содержании, то имею в виду форму, которая со-держит в этом смысле. Такого рода формы у Пруста и называются идеями. Кстати, это довольно адекватное возобновление античного платоновского смысла слова «идея». В этой области тоже существует колоссальная путаница. Обычно ломают голову над тем, каким же образом общие идеи и значения могут иметь идеальное существование и что это за идеальный мир. Платон обвиняется в идеализме, в том числе и по следующей причине — идею понимают в смысле «понятия», то есть общего значения. А Платон идеями называл вовсе не то, что мы называем понятиями — продуктами абстракций, сравнения и обобщения. Речь шла о такого рода вещах, о которых я сейчас говорю и которые у Пруста, как и у Платона, называются «идеями». В этом смысле существует и прустовская «теория», являющаяся на самом деле реально практикуемой жизненной ориентацией посредством мысли и изобретения, посредством творчества. А вообще Пруст как-то заметил, что в роман нельзя вносить теоретические рассуждения. Хотя, казалось бы, у него, особенно в третьем томе, их много, но в действительности они представляют собой те акты понимания, которые являются одновременно актами освобождения из плена, от иллюзий, жизненной майи. Пруст даже говорил, что вносить идеи в роман — это то же самое, что на вещах, которые даришь, оставлять наклейку цены.

Так вот, напомнив вам все это и частично расширив сказанное, мы получили довольно странный результат: на основе «материи» прото-воображения — а там особые предметы, они не материальные и не духовные, они есть как бы некоторые «понимательные вещи», такие, которые даны нам наглядно и в то же время идеально различительны, потому что наглядное расположение является одновременно пониманием, — мы, находясь в состоянии, сохраняем и увеличиваем, или участвуем в том, что рождаем, содержась внутренней формой, и это означает, что мы живем вечно. Живем вечно в воображении… Здесь очень трудно элиминировать все психологические ассоциации. И, конечно, по нашим психологическим навыкам, эту фразу мы тут же понимаем так, что действительно можно вообразить себя вечно живущими. Видите, как трудно говорить об этих вещах. Они существуют, а говорить о них почти невозможно. Чтобы было понятно то, что я сказал, мне нужно было бы так же, как Прусту, написать роман. Значит, когда мы говорим: «живем в воображении», — это не значит жить в мире, который я рассудочно выдумываю, в котором я воображаю себя, например, вечным. Здесь ясно видно, что живое, в том числе вечно живое, может быть только от живого. Оно не может начаться само у себя в качестве мертвого и стать живым. Живое только от живого.

Чтобы было видно, куда я движусь, помечу сразу пункт назначения. Я сказал, что мы получили немного странный результат, заговорив об авторе, о некотором субъекте. Мы сначала ввели истину без субъекта, а потом начали вводить субъект через термин «мое состояние». И об этом субъекте (термин «мое» предцолагает субъекта) мы сказали, что он не есть Марсель Пруст, а есть тот Пруст, который живет, рождаясь структурой романа, который он пишет. Автором произведения является не эмпирически известный нам Пруст, а тот, кто рождается самим романом или внутри него. Сказав все это, мы получили странный результат в том смысле, что мы как бы… потеряли субъекта. В его классическом смысле. В том числе и потому, что мы иначе понимаем отношение между выражением и выражаемым. Мы отказались от предположения, что есть некоторое аналитически ясное кому-то содержание, и чтобы высказать его, этот некто ищет просто средство, словесную форму, то есть средство для оформления уже имеющегося аналитически ясного мыслительного содержания, акты выражения которого, следовательно, контролируются волей и сознанием. Контролируется не только выбор слова, но и перебор восприятий. Однако я не могу произвольно делать переход: сейчас я смотрю на стол, а потом смотрю на стул. Все это мы должны забыть, ибо под выражаемым мы имеем в виду то, что кристаллизовалось в горизонте, открываемом выражением. Мы двинулись, складываем, компонуем, — и тогда где-то в какой-то точке узнаем, что хотели сказать или зачем мы двигались. Значит, мы как бы строим зеркало, от которого должны многократно отразиться, чтобы потом в этом зеркале увидеть себя. Мы должны установиться в каком-то поле страданий.

И вот, субъекта мы потеряли. Но что мы потеряли? Мы потеряли предмет, который является носителем лишь определенного конечного набора свойств. Психологических свойств. В этом смысле мы потеряли автора как субъекта, который преподносит нам изложение своих мыслей, причем такое, что мы можем интерпретировать их, объяснить или просто бросить на них дополнительный свет понимания, обратившись к биографии самого высказывателя. Как иронически замечает Пруст: Сент-Бёв предполагает, что можно лучше понять, что написано в «Красном и черном», если познакомиться со всеми людьми или с воспоминаниями тех людей, которые встречались со Стендалем и вели с ним беседы. Они расскажут нам о его свойствах, и тогда мы поймем все, что изложено в романе, как проекцию свойств человека, известного под именем Стендаль. То есть Стендаль для Сент-Бёва — субъект обыденной жизни, обычного психологического, социального процесса жизни. Но нет, это не он автор романа. Иначе говоря, первым актом для Пруста является элиминация эмпирического субъекта, в том числе субъекта-писателя. Эта элиминация, отказ рассматривать роман как проявление свойств психологического субъекта, вообще отказ от субъекта, как особого существа, имеющего свойства, предпочтения, страсти и так далее и тому подобное, есть у Пруста частный случай отказа от того, чтобы рассматривать мир как состоящий из дистинктных предметов — носителей свойств. Процедура, о которой я сейчас говорю, проигрывается как бы сразу в двух планах, или дважды. В первом плане — когда Пруст говорит о законах литературной критики и показывает, что бессмысленно собирать сведения об авторах произведений, потому что то, что является носителем произведения, есть то, что с муками рождалось в молчании и одиночестве. Что такой субъект никакого отношения не имеет к жалкой его оболочке (сопровождающей его как тень), к психологическому индивиду по имени Стендаль, по имени Бальзак или по имени Пруст. Во втором плане — эта процедура относится к содержанию видений, излагаемых в романе и обращенных на сам мир, который описан. В результате чего он предстает не как некоторый универсум, составленный из дистинктных объектов, носящих определенные свойства и признаки, а как некое целое, управляемое другими законами, и условием того, чтобы понять что