Лекции о Прусте (психологическая топология пути) — страница 75 из 120

-то в мире, является расцепление связки наших психологических операций с предметами этих операций, с их содержаниями. Кстати, Пруст не случайно называл жизнь сном, имея в виду, что в реальной жизни мы забываем, мы рассеяны, отвлекаемся от дела. Действительная наша жизнь состоит как бы из обрывков, это разорванное существование. Музиль приводил по этому поводу такое сравнение. Представьте себе, что вы смотрите на ткущийся ковер, и допустим, что в нем есть какая-то логика, связь и целостность. Тот, кто ткет этот ковер, имеет дело с элементами какого-то целого, которые он знает. А вы видите, как иногда вдруг выскакивает на вашу сторону спица — ковер прокалывается, и вы видите, что в том месте, где она выскочила, — кусочек, относящийся к рисунку, но остальные связи вам не видны, они на той стороне ковра. Такая разорванность обычно свойственна сновидению. Поэтому Пруст и говорит, что повседневная жизнь есть как бы сон в том смысле, что в ней части рисунка, части целого выскакивают в нашем поле, материализуются в наших видениях, в смыслах и пониманиях, подобно выскакиванию спиц невидимого ткача.

Итак, мы возвращаемся от движения ткача к разорванным частям нашей собственной психики. Я сказал, что живое только от живого. Напомню вам следующую цитату: Когда мы просыпаемся и выходим из сна, — мы никто.

Каким же образом, ища свою мысль, свою личность, подобно тому, как ищут потерянный предмет, мы кончаем тем, что находим наше собственное «я» скорее, чем все другое? (II,88).

Почему, просыпаясь и ища себя, — а выйдя из сна, мы ищем себя, — мы кончаем тем, что находим именно себя, а не какое-нибудь другое «я»? Ведь в акте выбора нет критерия, нет причины, нет достаточного основания, как выражались древние, для этого выбора. Почему именно я проснулся я, а не кем-нибудь другим?

Почему, когда мы снова начинаем мыслить, — продолжает Пруст, — не другая личность инкарнируется в нас, а именно наша? Ведь не видно, что диктовало бы этот выбор и было бы основанием причины, почему среди миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, именно это мы ухватываем, берем снова в руки.

Каким образом после перерыва сна мы снова являемся теми, кем были перед сном, а не миллионами других возможных существ? Кто выбирает? Конечно, выбираю не я — вот на что я хочу, чтобы вы обратили внимание. Я проснулся. Я проснулся я. Но какие основания, что я взял себя в качестве я, выбрал самого себя? Именно того, кем я был перед сном. Кто выбрал? Кто субъект — я снова возвращаюсь к нити субъектности или бессубъектности — этого выбора? Кто совершил эту операцию? Ведь мы говорим об операциях, которые произвольны и контролируются волей и сознанием. Так кто же выбирает, проснувшись, самого себя? Для Пруста ясно — глубоко мистически и экзистенциально ясно, что акт выбора отличается от обычных психологических операций, которые, как я сказал, аккомодируются механизмами лени и страха. В этой операции нет субъекта. Почему? По одной простой причине. Вглядитесь, что здесь происходит: выбирает явно не я, то есть не субъект, потому что субъект является после совершившегося выбора, внутри мира, который после выбора, выбора мира субъекта. Повторяю: мы не можем предположить, что иного себя выбирает субъект, так как субъект есть после выбора. И дальше Пруст пишет:

Воскрешение (он специально выбирает этот термин, ведя к тому, что скажет в конце фразы, потому что вместо «воскрешения» можно было выбрать любое другое слово, например, «просыпание») при пробуждении — после этого благотворного припадка умственного сумасшествия, каким является сон, — должно быть похожим на то, что происходит тогда, когда мы вспоминаем слово, вспоминаем стихотворение, забытую мелодию (феномен реминисценции в платоновском смысле воспоминания). И может быть, воскрешение души после смерти можно понимать как феномен памяти.

Чьей памяти, конечно, не определено. Так же как вначале, в нашем постулате, употребляя термин «восприятие» (а мы его употребляли потому, что наша фраза была: «истина воспринята» или «истинное обстояние дел воспринято»), мы тоже не определяли, каков субъект восприятия. Посмотрите, какой здесь ход: «может быть, воскрешение души после смерти можно понять как феномен памяти». И что же ведет нас, когда мы выбираем себя или какой-то случай, где тоже после перерыва есть воспоминание, а именно — воскрешение души после смерти тела. В конце концов, кто же выбирает? И Пруст в другом месте заключает: мы даже не говорим «мы», потому что это «мы» было бы без содержания (II,981). Это то же самое, что я уже сказал другими словами: мы не можем сказать, что или кто выбирает субъект, потому что сам субъект — после выбора. И поэтому слово «я» было бы бессодержательным.

Значит, пока мы имеем дело с каким-то непроизвольным явлением, в частности, — с непроизвольной памятью. На термине «память» не надо застревать во всех тех случаях, где Пруст развивает свою теорию так называемой непроизвольной памяти.

У него просто те слова и те ученые ассоциации, которые он нашел, чтобы описать то, что понял, почувствовал, увидел, испытал в свойствах нашего сознания и нашей психики. Но эти свойства можно описать и по-другому, не сдерживая, не ограничивая себя именно прустовской теорией или понятием непроизвольной памяти. Свяжем все это с тем, что я сказал: живое только от живого. Ибо мы имеем дело прежде всего с таким состоянием, которое выбираем в качестве «своего» по экзистенциальному признаку или принципу «когито». Но пока еще субъекта — в том числе «я», которое выбирает, — мы не определили. Мы имеем дело с состоянием, у которого нет начала, — сознательная жизнь так устроена, что ее нельзя начать. Если она есть, то она уже была. Следовательно, это те состояния, которые мы называем своими, в которых и есть истина. Истина есть только в моем состоянии, которое уже держится на материи, со-держится формой, а значит, эти состояния — безначальные. В цитате Пруста промелькнуло определение или название этого — непроизвольная память, то есть нечто, что само помнит. Ведь что значит непроизвольная память? Это то, чего я не приписываю сознательному акту субъекта.

Хорошо, мы сделали один маленький шаг. Сейчас я сомкну это еще с одной темой и потом двинусь дальше или, может быть, вбок. Я сказал: живое только от живого — в том смысле, что в сознательной жизни что-то живет, во что мы включаемся, и сами мы не можем быть началом. Более того, сам акт выбора нами самих себя и является, возможно, проявлением действия этого «что-то», а не нашим действием. Блейк, умирая, пел песни, тут же их сочиняя. И так сладкозвучно они у него слагались (а он лежал на смертном одре), что жена его заслушалась, и он, увидев это, счел нужным сказать ей: это не я пою, это не мои песни. Он имел в виду, что не он их сочиняет, что они в нем есть проявление действия Бога… Я отклонился в сторону, но эта ассоциация полезна для понимания того, о чем мы сейчас говорим. Пойдем дальше, вернемся к теме resurrection — воскрешения души после смерти тела. Пруст пишет, и это, казалось бы, противоречит этой теме:

Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга (продлении жизни души), я заметил, что каждому изменению мозга (имеется в виду, конечно, состоянию, а не физиологическому изменению мозга) соответствует какой-нибудь фрагмент смерти (II,985).

То есть мы умираем по частям. В изменении состояний каждое измененное состояние равно кусочку смерти. И затем Пруст поясняет, что он имеет в виду (это пояснение мне важно для уяснения того, о чем мы сейчас говорим): У нас есть все наши воспоминания… Только понимайте это по аналогии с предшествующим примером: «мы всегда у самих себя» и, тем не менее, проблематично, каким образом, просыпаясь, мы выбираем самих себя. В этом же смысле мы имеем серию воспоминаний, то есть обладаем всеми воспоминаниями — по определению. Мы ведь не можем вспомнить то, чего не помним. Значит, мы обладаем всеми воспоминаниями. Но, увы, нам не хватает способности их вспоминать, как говорит Бергсон, великий французский философ. Этот салонный эпизод у Пруста есть просто сюжетная рамка для возможности продумывания таких мыслей.

У нас есть все воспоминания, но вспомнить мы их не можем. И тут Пруст, весьма по делу, замечает следующее: Что же тогда эти воспоминания, которые нельзя вспомнить? Как же мы можем назвать, воспоминаниями, памятью или помнимым то, что невозможно вспомнить? В каком смысле тогда мы употребляем термин «воспоминание», или «память»?

Да, мы не помним наших воспоминаний последних тридцати лет, но они все же омывают, мы в море этих воспоминаний (действительно, странно, почему мы называем их воспоминаниями, а вспомнить не можем), почему не продолжить эту предшествующую жизнь (омывающую нас) за точку нашего рождения?

Потому что мы не имеем критерия, который бы отличал одно от другого. Критерию невоспоминания помнимого соответствует и предположение, что до точки нашего рождения есть такое же море воспоминаний, хотя мы не можем этого вспомнить. Повторяю: нет никакой причины, никакого основания отличать одно от другого. Почему, собственно говоря, понимая, что мы имеем все наши воспоминания за последние тридцать лет (допустим, нам тридцать лет плюс один день) и они нас омывают, мы останавливаемся на этой точке? Ведь можно идти дальше. По тому критерию, какой у нас есть.

Раз я не знаю всех воспоминаний, которые позади меня, раз они мне не видимы, и я не обладаю способностью призвать их к себе (вот я скомандовал — и все они передо мной выстроились, перед ясным взором сознания), то кто мне скажет, что в этой неизвестной мне массе воспоминаний нет таких, которые не восходили бы к моей предшествующей жизни?

За миллион лет до этого. За сто лет до этого, за пятьсот лет. Кто мне скажет, что в этой массе нет и таких? Нет критерия.

Это ведь забвение имеющегося или, как я говорил в другой связи, — безначального, того, что нельзя начать.