[нрзб.]; как бы там ни было, мы не можем познать одно без другого [нрзб.], и сингулярную сущность, которая является моею, и сингулярную сущность Бога, и сингулярную сущность внешних вещей.
Хотя эта третья разновидность познания обращается, с одной стороны, к целой традиции иудейской мистики; хотя, с другой стороны, это имеет в виду своего рода мистический, даже атеистический опыт, свойственный Спинозе, – я полагаю, что единственный способ понять эту третью разновидность – уловить, что, помимо порядка встреч и смесей, существует и третья стадия понятий, которая отсылает к характерным отношениям. Но, кроме характерных отношений, существует еще и мир сингулярных сущностей. И тогда, когда мы формируем здесь идеи, каковые подобны чистым интенсивностям; когда моя собственная интенсивность гармонирует с интенсивностью внешних вещей, – в этот самый момент вступает третья разновидность, потому что если верно, что не все тела гармонируют друг с другом, если верно, что с точки [зрения] отношений, управляющих протяженными частями некоего тела или некоей души, то если вы попадаете в мир чистых интенсивностей, то предполагается, что друг с другом гармонируют все. В этот миг ваша любовь к себе самим есть в то же время – как говорит Спиноза – любовь к Богу, любовь, которую Бог испытывает к себе самому и т. д.
Что меня интересует в этом мистическом заострении, так это мир интенсивностей. Здесь вы одержимы, и это не только формально, но и свершается в реальности. Это уже даже не радость. Спиноза находит мистическое слово для блаженства или активного аффекта, и это автоаффект. Но это остается очень конкретным. Третья разновидность есть мир чистых интенсивностей.
Лекция 2Философия и теология. 25/11/1980
Бог в философии
Очень любопытно, до какой степени философия – вплоть до конца XVII века – в конечном счете все время говорит нам о Боге. И в конечном итоге, Спиноза, преданный анафеме иудей, не последний, кто говорил нам о Боге. И первая часть его великого произведения «Этика» называется «О Боге». И возьмем ли мы Декарта, Мальбранша или Лейбница, у нас возникает впечатление, что граница между философией и теологией чрезвычайно смутна. Почему философия до такой степени идет на компромисс с Богом, продолжающийся до революционного переворота философов XVIII века? И компромисс ли это или же нечто чуть более беспримесное?
Можно было бы сказать, что мысли – до конца XVII века – приходилось много приноравливаться к требованиям Церкви. Стало быть, она неизбежно обязана была учитывать множество религиозных тем. Однако мы очень хорошо ощущаем, что это слишком простой ответ: в равной степени можно было бы сказать, что вплоть до этой эпохи она немного связывала свою судьбу с судьбой религиозного чувства. Я возобновляю аналогию с живописью, потому что верно, что живопись пронизана образами Бога.
Мой вопрос таков: достаточно ли сказать, что это – принуждение, неизбежное для той эпохи? Существует два возможных ответа. Первый – в том, что да, это принуждение, неизбежное для той эпохи, которое отсылает к условиям существования искусства в ту эпоху. Или же, если выразиться чуть позитивнее, – это оттого, что существует религиозное чувство, от которого живописец – и живопись в гораздо большей степени, чем что-либо иное, – не отделываются. Не отделываются и философ, и философия. Достаточно ли этого? Нельзя ли придумать другую гипотезу, а именно что живопись в ту эпоху имела тем больше необходимости в Боге, что божественное – отнюдь не будучи принуждением для живописца – является местом его максимальной эмансипации? Иными словами, с Богом он может сделать что угодно, он может сделать то, чего не мог сделать с людьми, с тварными созданиями. И в самом деле, Бог непосредственно инвестирован живописью, своего рода потоком живописи, и на этом уровне живопись находит присущую ей особую свободу, какую она никогда не нашла бы иным способом. В предельном случае не противостоят друг другу самый что ни на есть благочестивый живописец и тот же самый живописец, когда он занимается живописью и становится известным образом чрезвычайно неблагочестивым, потому что способ, каким живопись инвестирует божественное, есть способ, не содержащий в себе ничего, кроме живописного, и живопись здесь не находит ничего иного, кроме условий своей радикальной эмансипации.
Приведу три примера.
Эль Греко… Этих творений он мог добиться, только исходя из фигур христианства. И тогда верно, что на определенном уровне это были принуждения, распространяющиеся на его произведения, а на другом уровне художник – это тот, кто [нрзб.]. Бергсон говорил это о живых существах, он утверждал, что живое – это то, что превращает препятствия в средства; это могло бы быть хорошим определением художника. Верно, что принуждения Церкви распространяются на живописца, но существует преобразование принуждений в средства творения. Художники используют Бога, чтобы добиться освобождения форм, чтобы довести формы до точки, где они уже не имеют ничего общего с иллюстрациями. Формы бушуют. Они бросаются в своего рода Шаббат, и это попросту танец; линии и цвет утрачивают всякую необходимость быть правдоподобными, быть точными и на что-либо похожими. Под прикрытием этой видимости происходит великое освобождение линий и цвета: подчинение живописи требованиям христианства.
Другой пример: сотворение мира… Ветхий Завет служит живописцам своего рода освобождением движений, освобождением форм, линий и цвета. Так что в каком-то смысле атеизм никогда не был внешним по отношению к религии: атеизм – это возможность художника обрабатывать религию. Когда Бог есть, все позволено.
У меня есть острое чувство, что с философией произошло совершенно то же самое и что если философы столько говорили нам о Боге [нрзб.] и они могли бы быть христианами или верующими [нрзб.], то это происходило не без резкой насмешки. Это не была насмешка недоверчивости, но это была радость труда, в процессе совершения которого они находились. Подобно тому, как я говорил, что Бог и Христос предоставили для живописи необычайную возможность освободить линии, цвет и движения от принуждений подобия, – так же и для философии Бог и тема Бога стали незаменимой удобной возможностью освободить то, что является предметом творения в философии, то есть концепты от принуждений, которые им навязала… простая репрезентация вещей. Именно на уровне Бога концепт освобожден, так как у него нет больше задачи репрезентировать нечто: в этот момент он становится знаком некоего присутствия. Говоря аналогиями, концепт утрачивает линии, цвет, движения, которые он никогда не получил бы без этого окольного движения через Бога. Верно, что философы претерпевают принуждения теологии – но в таких условиях, что из этих принуждений они делают средство фантастического творения, а именно производят освобождение концепта даже так, что никто об этом не догадывается. За исключением случаев, когда философ делает это слишком явно или заходит слишком далеко.
Может быть, так происходит со Спинозой? С самого начала Спиноза поставлен в условия, где то, что он говорил нам, уже не должно было ничего представлять. Вот то, что Спиноза назовет Богом в первой части «Этики»[11], это и будет самым странным явлением в мире. Это будет концептом постольку, постольку он объединяет множество всех этих возможностей… Через философский концепт Бога происходит [нрзб.], и это могло бы происходить только на уровне [нрзб.], происходит в высшей степени странное создание философии как системы концептов. То, что живописцы или философы заставляли претерпевать Бога, репрезентирует либо живопись как страсть, либо же философию как страсть. Живописцы подвергли новой страсти тело Христово: они собирают его, они схематизируют его… Перспектива избавлена от всякой необходимости репрезентировать что бы то ни было, и то же самое верно для философов.
Приведу пример с Лейбницем. Лейбниц возобновляет сотворение мира. Он спрашивает, как Бог творит мир. Он возобновляет классическую проблему: какова роль разума Бога и воли Божьей в сотворении мира? Предположим, что этот Лейбниц сообщает нам следующее: у Бога есть разум, и, конечно, разум бесконечный. Он не похож на наш. Само слово «разум» можно считать двусмысленным. Оно имеет не единственный смысл, потому что бесконечный разум – это, безусловно, не то же самое, что наш разум, разум конечный. Что происходит в бесконечном разуме? Перед тем как Бог творит мир, у него, конечно, есть разум, но ведь ничего нет, нет мира. Нет, говорит Лейбниц, есть возможные миры. Возможные миры имеются в разуме Бога, и все эти миры стремятся к существованию. Вот оно, сущность чего для Лейбница является стремлением к существованию, возможностью, стремящейся к существованию. Все эти возможные миры весят сообразно количеству их совершенства. Разум Бога становится чем-то вроде своеобразной оболочки, куда все возможные миры нисходят и где они сталкиваются. Все хотят перейти к существованию. Но Лейбниц говорит нам, что это невозможно, все не могут перейти к существованию. Почему? Потому что каждый сам по себе мог бы перейти к существованию, но не все они образуют совместимые сочетания. С точки зрения существования, имеются несовместимости. Такой-то возможный мир не может быть совозможным с таким-то возможным другим. Такова вторая стадия. Лейбниц создает логические отношения совершенно нового типа: имеются не только возможности, есть также проблемы совозможности. Возможно ли, чтобы такое-то возможное было совозможным с таким-то другим возможным? В таком случае каково множество возможных, которое перейдет к существованию? К существованию перейдет только то множество возможных, которое, в свою очередь, будет иметь наибольшее количество совершенства. Прочие будут отторгнуты. Так воля Божья избирает наилучший из возможных миров. Это сотворение мира есть необычайное нисхождение, и под прикрытием этого нисхождения Лейбниц создает всевозможные разновидности концептов. Об этих концептах мы не можем даже сказать, что они репрезентативны, так как они предшествуют репрезентируемым вещам. И Лейбниц создает знаменитую метафору: Бог творит мир, как мы играем в шахматы; речь идет о том, чтобы выбрать наилучшую комбинацию. Шахматный расчет господствует в лейбницианском представлении о божественном разуме. Необычайное создание концептов обретает в теме Бога само условие своей свободы и освобождения.