Ритмы — это ведь не содержательная вещь, так же как интонация, тон души. Мы можем перечислить все содержания души, как картофелины в мешке, лежащие бок о бок, а вот некий строй, ритм, интонацию души мы не можем найти в качестве картофелин. Это нечто избыточное, непрактичное, не служащее только тому, чтобы удовлетворять потребности: убить мамонта и съесть его мясо или поплакать — ведь ритуальный плач не разжалобить нас хочет, а хочет создать в нас структуру памяти.
Так, археологи никогда не находят останков, которые они могли бы назвать принадлежащими к человеческому виду, не находя при этом и других останков, не только орудий, первичных мотыг и лопат, но и вещей совершенно бессмысленных и бесполезных: изображений, которые будут потом называться наскальной живописью. Но они явно символические изображения мира, которые, если анализировать с точки зрения искусства и мифологии, вовсе не есть первые зачатки живописи: это структурированные совокупности символических знаков, представляющих собой в целом некий мир, космос. И разыгрываемые вокруг этого ритуализированные спектакли, во дворе нашей жизни происходящие действия, тоже являются «машинами», о которых я только что говорил.
Я упомянул о мистериях, а любой историк вам покажет, что античная трагедия как литературная форма возникла из мистерии. Трагедия тоже нечто делает с нами в этом смысле, она не рассказывает нам о каких-то событиях, не претендует на то, чтобы воспроизвести какое-то реальное событие так, как оно случилось. Нет, ставится и разыгрывается нечто такое, что впервые рождает в человеческих существах (проходящих через участие в трагедии, через восприятие ее) человека, которого без этого не было бы, ибо он не порождается самой природой. Есть некие приставки к нам, через которые мы становимся людьми, — это мистерии, трагедии, произведения искусства, и все это можно назвать формой. В каком смысле? В смысле их избыточности, незадействованности в процессе удовлетворения потребностей: мы ведь ритуальные предметы не можем есть, не можем ими удовлетворять свои непосредственные потребности. Здесь важно не содержание, а форма, и самое главное: эта форма бытийна, имеет отношение к бытию. (Потом эта форма будет называться онтологией.)
Это именно форма, то есть нечто пустое, бессодержательное и в этом смысле ритуализированное. Оно должно быть, чтобы мы вошли в измерение, которое философы потом назвали бытием. [Бытие есть] нечто целое, само по себе существующее, от человека не зависящее, большее, чем сам человек. Но конечно же большее, потому что, с самого начала заставив человека увлечься ритуалом плача, поставив его в ситуацию <…>, перевода его сознательных явлений в другой, избыточный и более интенсивный регистр жизни, — сделав все это, мы фактически показали, что человек сам по себе ничто по сравнению с жизнью этих вещей, с жизнью этого бытия. Человека, который сам по себе ничто, можно перевести в другой регистр жизни только таким образом, только такими воздействиями на него. Подчеркиваю, что там содержится предположение, что нечто называемое формой, или бытием (или формой как чем-то бытийным), более осмысленно, более целостно, чем человек.
Вы знаете, что существует проблема некоего бытия или мира, независимого от человека и человечества, я имею в виду тему объективности: есть реальность как нечто цельное, орагнизованное само по себе и в этой организованности и цельности оно не зависит от человека. Конечно, то, куда человека переводят особым воздействием, — это нечто более цельное и организованное, чем человек, и не зависит от конкретных актов отдельных людей. Мы даже не можем назвать это придуманным. Ну скажите, кто придумал, как поступать с человеком, чтобы в нем создавать структуру памяти, привязанности, структуру состояний, в которых можно пребывать и не рассеиваться? Явно — это не человеческое изобретательство. Если мы не можем пройти в архаическую толщу и решить вопрос, как вообще впервые возникло сознание (а этот вопрос мы не можем разрешить), то вместо этого мы опишем некоторые черты того, что я назвал формой; через форму мы входим в другое нечто, которое называем бытием. Потом к бытию философы будут прилагать определения: вечное и неподвижное, само по себе пребывающее и так далее.
Фактически мы уже воссоединились с тем, о чем я говорил в самом начале: если нечто пребыло в качестве акта жизни, то это способ бытия. Случиться — это есть способ бытия, и в этом смысле [это событие] вечно. Поэтому Парменид, Гераклит, Аристотель — наши современники в той мере, в какой мы можем забросить себя, или нечто может забросить нас в бытие, в то, что я назвал некоторой формой жизни, отличающейся от нашей повседневной жизни (в обыденной жизни действуют законы рассеяния, забывания, распада наших состояний).
В основе всего того, что привело к философии (со стороны мифа, мистерии), лежит одна великая мысль (она и стала, с одной стороны, основой религии откровения, или личностного спасения, а с другой — основой метафизики, или философского умозрения, основой великих философий): есть бытие, через форму нас в cебя вовлекающее, некоторое бытие более умное, чем мы, или умное бытие. Но дело в том, что это умное бытие не есть абстракция, не есть идеальное представление о каком-то пути (представление, которое лежит у нас в голове). Это особая и практическая реальность: реальность ритуала, реальность мистерии, некие конкретные, но умные вещи, или бытие, более умное, чем мы, которое нас к себе приобщает, потому что нам адресовано. Оно ритуально воздействует на меня, оно мне адресовано, но я должен посредством участия в ритуальном плаче перескочить из своей обыденной жизни в какую-то другую. Я называю ее то «жизнью», то «умом», то «бытием», — разными, казалось бы, словами, но они потом появятся как продукт философского рассуждения, будут изобретаться (таковы «ум», «форма», «бытие»). А пока мы имеем дело с некими вещами, которые пытаемся ухватить, не применяя специфических философских понятий, принадлежащих к какому-либо конкретному философскому учению, и делаем это, кстати, для того, чтобы потом понять смысл тех понятий, которые мы будем находить в текстах. А они всегда конкретны — это тексты Ариcтотеля, Платона, Декарта или Канта. Повторяю, всем, что нам придется говорить о философах, вы должны пользоваться как калькой, которую будете накладывать на текст.
Теперь обратите внимание на следующую вещь. Из всех полученных нами рассуждений можно сделать еще один профилактический вывод, который может избавить нас от ошибок и недоразумений при последующем чтении философских текстов, при их сопоставлении с другими культурными формами, например с мифом. Ведь мы, читая философский текст, невольно сопоставляем утверждения о мире, содержащиеся в тексте, с теми, которые нам известны из мифа. Миф описывает мифологические события, якобы имевшие место в особой действительности, похожей на ту действительность, или другую жизнь, о которой я говорил. Скажем, в другой жизни какие-то существа бессмертны, и не только бессмертны, но еще и превращаются из одного в другое, и события этого превращения, этой миграции описываются историей, называемой мифологической историей. Такое сопоставление будет невольным, потому что мы скажем, что там мир был населен мифическими существами, а философия изгоняет их из мира и впервые позволяет нам рационально мыслить об этом мире.
В этом сопоставлении (я замыкаю тему, которую я уже ввел) всегда предполагается, что миф — заблуждение, а философия истинна. Но если мы рассмотрим эту проблему как проблему вещей, конструктивных по отношению к человеку, то ясно, что здесь груз мифологического представления не содержится в каких-либо правильных или неправильных утверждениях о мире, и, следовательно, миф в том смысле, какой я вводил, есть нечто независимое от того, что он утверждает о мире. Центр тяжести мифа не есть утверждение того, что в мире действительно что-то случилось, скажем с Зевсом, с титанами, с Хроносом, а потом наука или философия показывают, что никакого Хроноса не было, все это выдумки. Центр тяжести не в этом, а в разыгрывании практической, формальной или технической вещи, которая призвана вносить порядок в человека и в его мир.
Таким образом, мы уже не сопоставляем миф и философию как представления, правильные или неправильные, и мы утверждаем, что миф, религия рождаются не из непонимания человеком мира (мы показали, что проблема мифа не есть проблема представления или понимания мира), миф и религия рождаются не из-за того, что человек был запуган непонятными силами природы. Да нет, перед ним не стояла проблема понимания, а стояла та, другая проблема, о которой я говорил. И это означает, что мир мифа понятен и осмыслен для человека, и лишь появление науки и философии впервые вносит в мир непонятное. Сама задача исследования мира как непонятного, задача, которую мы должны разрешить, впервые появляется с философией.
ЛЕКЦИЯ 2
Имея перед собой те проблемы, которые реально возникают из положения человека в мире и из отношения мира и человека, философия начинает выявлять их (само выявление проблемы уже является шагом вперед человеческой мысли) и размышлять об этих проблемах и делает это, вводя размышление о предельных основаниях человеческого отношения к миру. В мире есть вещи, для мышления и рассуждения о которых вырабатываются такого рода понятия, которыми эти вещи доводятся до предельной, предельно мыслимо возможной формы, и, взятые в предельном виде, они позволяют теоретически, сообразно определенной логике понятий, двигаться и рассуждать. И наоборот, поскольку именно эти предельные понятия оседают в текстах, понимание текста предполагает знание читателем того, что стоит за ними и что в них упаковано, поскольку сами эти понятия, будучи предельными, не являются буквальными, предметными словами, или понятиями, а носят некоторый символический характер.
Возьмите, например, такое понятие, как «смерть», вернее, символ смерти, потому что понятия смерти быть не может. Если мы видим это в тексте — а сквозь античные тексты все время просвечивает облик смерти[5]*, — то мы не должны думать, что речь идет об эмпирическом явлении, что тем самым философское рассуждение есть якобы рассуждение об эмпирически известном нам психологическом и физическом явлении, или акте, или событии, смерти. Этот символ взят именно потому, что он в предельно мыслимо возможном виде представляет некоторые другие предметы, и вещи, и события и поэтому представляется удобным способом рассуждения о них. Скажем, в символе смерти зашифровано и упаковано в предельном виде свойство времени. Наше движение во времени (всякое движение осуществляется во времени) дискретно, мы никогда впереди себя не можем иметь нечто, что с необходимостью вытекает из предыдущего, — нельзя иметь мысль хотением мысли, нельзя волноваться желанием волноваться, нельзя вдохновляться желанием вдохновляться. Оказывается, тот факт, что мы вдохновляемся, не вытекает из того, что было перед этим, и на эту фундаментальную дискретность (это очень важный, чисто стилистически,