Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии — страница 30 из 156

не до конца, не свободно. Cуметь до конца мыслить о животных в терминах машины есть для нас возможность действительно по-настоящему понимать мысли и духовные явления там, где они случаются, а если мы непоследовательны, то мы путаем одно с другим.

Например (простите, что я отвлекаюсь, но это пример для пояснения стиля рассуждения, который фигурировал у Демокрита и фигурирует у Декарта), говорят, что животные страдают, испытывают боль, грустят, любят, и, когда их бьют, мы описываем это в терминах чувств, состояний, которые и человек испытывал бы на месте животных. Да нет, говорит Декарт, все это сентиментальная болтовня. При этом он не имел в виду утверждать, что животные не страдают и поэтому, считая, что они не страдают, к ним нужно быть безжалостными, он имел в виду, что если мы начинаем описывать животное изнутри, то мы запутываем язык, в котором существуют термины «любить», «быть привязанным», «горевать», «печалиться». Все запутывается. И для того чтобы избежать путаницы, есть правило: мы об этом судить в животном не можем, — там нет этического мира. А чтобы мыслить ясно в этическом мире, мы должны из механического мира полностью вытеснить, выбросить любые этические термины, которые есть фактически то, о чем я говорил, — майя, или пелена, вписываемая нами в мир, это демокритовское «что мы знаем о мире? — Все, что мы знаем о мире, есть только человек». Давайте на этом закончим.

ЛЕКЦИЯ 9


В связи с проблемой элементов в античной философии обратим внимание на одну мысль, которая была раньше проходной. В теории элементов, а впоследствии и в теории атомов, у греков появляется умозрение, в котором они стремятся снять с мира налагаемую на него человеческую, в том числе культурно-знаковую, размерность и выявить природу, а не то, что мы — люди — о природе думаем и говорим, выявить в том числе и природу человека, или нечто в человекe, что не зависит от самого человека, на что человек накладывает свою же собственную размерность, но что тем не менее есть и принадлежит бытию, и есть независимо от человека. Вещи в той мере, в какой они элементы, есть как природа, а не как человек (в демокритовском смысле: только человек есть то, что мы знаем о мире, а в действительности — атомы и пустота), и это относится не только к миру, но и к тому, что есть в самом человеке. Не только в предметах для человека, но и в человеке есть природа: назовем это условно природой, имея в виду под природой нечто не антропоморфно, не антропологически понимаемое. Это звучит странно в приложении к человеку (а именно что в человеке есть то, что нужно понять не антропологически) и противоречит смыслу слова «человек». Ведь человек — это «антропос»[83]* («антропологический» просто прилагательное от «антропос»). Так что же за бред такой — что есть существо человека и в то же время оно есть нечто, которое мы должны понимать не антропологически. Увы, таков шаг в философии. Именно для этого «нечто», что есть человек, но не есть антропологическое, и приходится придумывать все эти слова «бытие», «существование». И в нашей философской грамматике благодаря Платону появляются слова «идея», «форма» (форма в смысле идеи)[84]*.

К этому независимому в человеке мы приложим слова, которые у нас уже есть: бесконечность, неделимая бесконечность, объемлющая человека. Человек видит в мире некие предметы, и вúдение этих предметов в мире, или утверждение этих предметов в мире, есть проявление действия этих предметов в самом же человеке — такова идея бесконечности. Наложим на эту идею более конкретный образ (без которого, кстати, древние греки обходились в этих случаях, поскольку они, как известно, не были христианами), — назовем эту бесконечность Богом. Основная спекулятивная философская мысль, позднее ставшая основой и великих религий, то есть монотеистических религий, следующая: то, что мы думаем [о Боге], и то, что мы видим или способны увидеть в мире и вне нас Бога, есть проявление действия его в нас. Очень просто. И собственно говоря, этим словом или этой идеей мы обозначаем действующее в нас и видимое нами вне нас, или утверждаемое нами вне нас, и оно более цельное, чем мы, оно бесконечное, и так далее.

Следовательно, мы называем понятия, посредством которых ухватывается то, что я назвал независимым в человеке, неантропологическим в нем, составляющим как раз человека (хотя человек и называется антропосом). В качестве человека в человеке оформляется нечто, что оформляется, или конституируется, лишь отталкиваясь от этой основы, — можно назвать ее душой, бесконечностью, бессмертной душой, Богом, чем угодно (просто нам нужен какой-то способ думать о том, что есть, что можно назвать как угодно). Второй шаг состоит в том, что, думая об этом, мы вообще лучше начинаем думать обо всем, о чем можно думать, в том числе о мире, который хотели бы познавать (например, заниматься математикой или физикой). Лучше оказываются еще дела и в области нравственного и социального мышления, потому что мы начинаем думать о чем-то, сначала начав думать о бессмертных предметах, о бессмертии, о душе.

И собственно говоря, поэтому вся платоновская философия полна этих слов. Платон был философом, который открыл на конкретном материале, в виде конкретного эффекта, существование таких предметов. Он назвал этот эффект идеей (или формой), впервые ввел эту абстракцию. При слове «абстракция» мы должны сначала замереть и задуматься (я буду постепенно это прояснять, частично поясняя слова, а частично — уже и суть дела): слово привычное, но в контексте рассказа о греческой философии оно должно браться «со щепоткой соли» по отношению как раз к привычности этого слова в нашем словаре.

Мы ведь, люди XX века (а началось это все раньше, с XVII века), сами не зная об этом (а иногда зная), — большие гносеологи, то есть понимаем познавательное отношение человека к миру прежде всего в гносеологических терминах: есть субъект — гносеологический субъект, и есть объект — мир, который предстает субъекту в наблюдении в качестве совокупности внешних, вполне готовых предметов, существующих в некоем целом, которое мы называем миром, а мы эту готовую совокупность предметов, называемую миром, наблюдаем и, наблюдая, отвлекаем в ней (в этой совокупности предметов) какие-то свойства. Акт этого отвлечения называется абстракцией. Впервые теория абстракции, не совсем та, о которой я только что говорил, была построена Аристотелем, и слово это появляется у Аристотеля[85]*, хотя с другими смыслами, по сравннию с тем, который я непосредственно описывал, а именно гносеологический смысл. Нужна осторожность: нужно придержать гносеологическую привычность слова «абстракция» и понимать абстракцию несколько в ином смысле, чтобы понять Платона.

У Платона то, что он называет идеей, или формой (и что потом Аристотель будет называть абстракцией), есть нечто онтологическое, то есть не отвлечение, совершающееся в нашей голове, а нечто обладающее чертами бытия и существования. В каком смысле? Смысл этот сравнительно легко установить или восстановить, просто опираясь на то, о чем мы уже говорили раньше. Я это рассказывал, не употребляя терминов «абстракция», «идея», «форма» в платоновском смысле слова: я говорил о порядках, или целостностях, таких, которые являются тем, что я называл порождающими произведениями, вернее, производящими произведениями, или артефактами, то есть упорядоченностями, которые своим существованием производят другие упорядоченности.

Вот, например, небо в том смысле, в каком о нем рассуждали греки: небо было таким материальным носителем гармонии, наблюдение которого или отношение к которому производило в наблюдающем или относящемся упорядоченность души. Это не просто абстракция. Вот я отвлек в абстракции закономерность, то есть, наблюдая предмет, отвлекаю свойства, могу, например, отвлечь от красного предмета свойство красного (а [может быть еще] более сложная абстракция: я от предмета могу отвлечь, или извлечь из него, в абстракции некую регулярность) — это будет гносеологическим отношением. А если я, говоря по видимости то же самое (это по видимости то же самое, потому что в этом контексте греки и формулировали закономерности движения небесных светил, то есть законы астрономии), имею в виду отвлечение, реально происходящее в самом бытии, [когда] порядок сам работает, существует, потому что его существование, именно существование, а не гносеологическое абстрактное содержание, производит в наблюдающем порядок, который не существовал бы в душе наблюдающего без его отношения, в данном случае, к небу, — это как бы онтологическая абстракция.

Более того, я еще в другой связи говорил как раз о тех вещах, которые сейчас называю онтологической абстракцией: есть более осмысленные целостности, которые живут своей жизнью, и первая мысль в философии состояла в том, что есть другая жизнь (не наша обыденная, повседневная, где все рассеивается), и там воспроизводится осмысленная целостность, но это — там, то есть в некоем другом времени, в другом пространстве, и у этого есть свои законы жизни. Это своего рода организм — не содержание нашей абстрактной мысли, а духовный организм.

Не случайно поэтому у греков, особенно у Платона (да и вначале есть непонятные рассуждения у так называемых материалистов вроде Фалеса, Анаксимена, Анаксимандра, Эмпедокла, Демокрита), все время в контексте сáмого материалистического, на наш взгляд, рассуждения фигурирует слово «душа». Причем душа не только в смысле нашей психофизиологической организации (что никакого скандала не вызывает), а в смысле души мира, души вещей. Совершенно непонятная вещь! Повторяю: это словоупотребление диктовалось сознанием того, что та целостность, которую я назвал первичными порядками, или производящими произведениями, или артефактами, есть свойство организма, одушевленного в этом смысле слова. Ведь что такое одушевленность? Прежде всего, например, способность рождать другое. Мертвое отличается от живого хотя бы тем, что от мертвого ничего не рождается. Живое отличается от мертвого еще и тем, что живое всегда может быть другим. Мертвое уже не может быть иным, чем оно есть, а живое, по определению, есть то, что может быть другим. (Я как-то приводил пример с историей русской литературы, в которой есть закон: мы любим только мертвых, — например, Пушкина любим. Пушкин, кстати, понимал, что в России любят только мертвых. Живые нам невмоготу из-за того, что всегда могут выкинуть что-нибудь другое, не то, что в нашей собственности. Я приводил, может быть, любезный вашему сердцу пример Шукшина, которого полюбили в той мере, в какой он умер; он уже не может сопротивляться нашему отношению к нему и не может сделать другое, отличное от того, что мы себе присвоили.)