Главных героев сводит случай… Но что же такое случай и нечаянная соединенность всех героев? Лотман, который все рассказы об Отечественной войне начинал «Вот как-то раз мы драпали…», говорил, что на смерть никогда не смотрели как на неизбежное зло. Попадал осколок, сетовали: «Не повезло». Лег снаряд сюда, а ведь мог бы рядом лечь. Случай противостоит не закономерности, а другому случаю, с которым ты должен справиться, претворить, оплодотворить мыслью. Судьба — это то, как ты справился со случаем. Мандельштам говорил о судьбе Вийона: «она как бы ждет быть оплодотворенной случаем, все равно — злым или добрым». Казалось бы, странно — ждать злого случая, нам ведь всегда добрый подавай. А Мандельштам настаивает: все равно («А мне начхать, царица вы или прачка!»), злым испытанием случая ты даже скорее проверишь себя на вшивость. Встреча — будь то встреча человека с человеком, человека с вещью и даже вещи с вещью — случайна и непредсказуема, как и сама мысль. Мышление непредсказуемо, непредсказуем сам факт, что случится та или иная мысль, тот или иной сознательный опыт. Но возможно, как в случае с Гриневым, создание установки на то, чтобы жизнь твоя превратилась в материю эксперимента.
Пятигорский бы сказал, что судьба есть только у полузнайки. Знаешь — значит выше судьбы, не знаешь — ниже, и все дела. Такие вопросы, как «Случай или судьба?», «В чем смысл жизни?», «Бесконечна ли вселенная?» и бездна подобных, — по сути обывательские. Эти квазиметафизические вопросы щекочут ноздри, внушают нам нечто возвышенное и делают причастными. Эти вопросы — менее всего свидетельства ума, они симптомы. Чего? Да вот этой потемкинской деревни собственного существования, когда снаружи риторика предельного мышления, а внутри безобразная пустота бессмысленности. Гершензон прав, полагая, что русскому человеку внутри себя нечего делать. Другой пример. Когда человек постоянно говорит: «Вот проблема!», «Перед нами еще проблема», «Мы должны разрешить эту проблему», то можно быть уверенным, что никакой проблемы он не решает. Вместо того чтобы проблематизировать предмет, действительно двигаться в мышлении, решать и давать возможность думать другим, мы закупориваем решение. Постоянным указанием катапультируемся из мысли и других туда не пущаем. Или ищем виновных. Один американский киногерой, на вопрос «Кто виноват?», резонно и очень не по-русски отвечает: «Надо решать проблему, тогда никто не будет виноват». Мамардашвили здесь приводил другой пример. Русские любят подмигивать и говорить: «Ну, вы же понимаете…», «Мы понимаем друг друга, ведь…», «Понимаешь, да?» и т. д. Но это просто идеальная сигнатура полнейшего непонимания, решительной невозможности понять такую ситуацию!
В Пугачева Пушкин вложил столько поэзии, что он сам стал поэзией. Поэт, подобно Цветаевой читающий «Капитанскую дочку», относится к Пушкину так, как Гринев к Пугачеву. Пушкин — вожатый. Речь его околична, истинно иносказательна. Иносказательная речь Пугачева — это, как сказал бы Маркс, — «превращенная форма», то есть такая, когда, говоря «А», на самом деле говорят «Б». Самозванец плутоват. Что было бы с ним и с нами, верь он в то, что он на самом деле государь Петр III? Ничего бы не было — образ умер! Весь колорит и рельефность самозванца сошли бы на нет. Ложь здесь — условие истинности образа. Но об этом чуть позже.
Поэт и сам в душе разбойник. Да и что такое поэтическое вдохновение как не взрыв желания, поправшего закон? Сама рифма — преступление: crime/rime. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин предъявляет подорожную, доказывающую, что он — «мирный путешественник, а не Ринальдо-Ринальдини». «Но не разбойничать нельзя», — отвечает ему Мандельштам, влюбленный в Вийона и грозящий сам набедокурить. Пушкин через отрицание утверждает то, что является неотъемлемым правом истинного поэта. Из стихотворения «Молитва» (1909) Цветаевой: «Всего хочу: с душой цыгана / Идти под песни на разбой…» Пугачев для Пушкина — то же, что Разин для Хлебникова. Но ставя себя в определенное отношение к фигуре разбойника, что поэт имеет в виду? Взять нож и выйти на большую дорогу? Нет. Разбойник — эмблематическое выражение какой-то провокации в сознании, осуществляемой в у-топосе, несуществующем месте. Эксперимент над собой. Предельное выражение каких-то возможностей, не открывающихся в обычной жизни. У Исаака Бабеля есть один пронзительный образ — «древнее тело бури моего воображения». При всей очевидной разнице выражения Бабель имеет в виду то же самое, что и Мандельштам с Цветаевой. Буря — это ведь разбой природы. И это счеты с собой! Буря воображения — не чувство, не бесплотное представление, а некоторая деятельная плоть мысли, пластическое выражение бурного дыхания, окрыленная вещественность мысли. И это тело воображения — от начала мира.
«Капитанская дочка» связана с поэмой «Анджело». Та же ситуация обращения к властителю за милостью в пользу третьего лица: Изабелы — за прелюбодеяние Клавдио, Маши — за прелюбодеяние чести Гринева. Что же происходит в «Анджело»? «В одном из городов Италии счастливой / Когда-то властвовал предобрый, старый Дук…» Это самое начало поэмы. Точно знаем, что только Италия, но где и когда? В одном из городов, когда-то… Дук — чадолюбивый отец своего народа, друг мира, истины и прочих добродетелей. Он добр, но слаб, а верховная власть не терпит слабых рук. Народ любит его, но не боится. Повсюду зло, и Дук решает на время передать власть более достойному, который строгостью и крутизной восстановил бы порядок. Этим преемником становится Анджело — муж опытный, суровый и волей непреклонный. Дук инкогнито, как древний паладин, отправляется путешествовать. Анджело карает зло, вершит правый суд. Но о ту пору водился один жестокий закон — смерть за прелюбодеяние. Арестован молодой патриций Клавдио. Его ждет законный приговор. Он посылает своего друга Луцио к сестре — младой Изабеле, которая вот-вот собирается постричься в монахини. «Теперь, — примолвил он, — осталось лишь мольбами Вам тронуть Анджело, и вот о чем просил Вас братец». Дева скромная взывает жестокосердого блюстителя закона — к милости.
Он непреклонен («Не я, закон казнит»). Но Анджело влюбляется. И грозный судия — «сам демон; сердце в нем черно, как ад глубокий». Он предлагает ей пожертвовать собой (плоть предав греху), чтобы спасти брата от смерти. Изабела ни в какую. Клавдио, которого она посещает в темнице, сначала одобряет ее, но потом… «Друг ты мой! Сестра! позволь мне жить.
Уж если будет грех спасти от смерти брата, Природа извинит». Сестра не готова расплатиться за жизнь брата своим бесчестием и вечными муками души.
Однако монах, подслушавший их разговор, — это переодетый Дук, который и не думал покидать отчизны. Он открывается героине и благословляет ее твердость. Анджело любим своей женою, которую он отослал куда-то в предместье. По наставлению Дука ангел Изабела отправляется к ней. Жена Марьяна под покровом темноты должна прийти к мужу как Изабела. Неузнанная, она отдается Анджело. Но тот все равно приказывает казнить прелюбодея. «Замыслив новую затею», Дук представляет начальнику тюрьмы свой перстень и печать и останавливает казнь. Вместо головы Клавдио — он отправляет к Анджело обритую голову морского разбойника, который в ту ночь умер в тюрьме. Анджело изобличен. Дук: «Что, Анджело, скажи, Чего достоин ты?» Без слез и без боязни, с угрюмой твердостью тот отвечает: «Казни. И об одном молю: скорее прикажи Вести меня на смерть». Изабела просит за тирана. «И Дук его простил».
В поэме сплошной обман и перемена мест слагаемых, меняющая сумму: Дук в роли монаха, Анджело в роли Дука, Марьяна в роли Изабелы, Клавдио в роли разбойника… И это не просто новеллистическая дань сюжетному динамизму, а сам способ бытия героев. Как живет герой? Ответ: играет чужую роль. Но эта игра взрывает характер, экранирует образ, обнажает суть. Сказка ложь, да в ней намек. Этот же принцип — и в «Капитанской дочке».
В романе — огромный гардероб всяческого платья. И это обилие костюмов и переодевание героев создает многочисленные ошибки и неузнавания.
По замечанию Сергея Давыдова, все в «Капитанской дочке» оказывается не тем, чем кажется, «все и вся прикидываются кем-то и чем-то»[30]. Нерожденный младенец числится сержантом гвардии. Французский парикмахер выдает себя за учителя словесности. Деревня с бродящими по ней курами и свиньями представляет крепость. Двадцать стариков-инвалидов с длинными косами, в треуголках и зеленых мундирах с синими заплатами изображают армию. Старик «в колпаке и китайчатом халате», находящийся под жениным каблуком, выполняет роль коменданта. Беглый колодник выдает себя за императора Петра III. Его красный казацкий кафтан, обшитый галунами, соболья шапка с золотыми кистями и пятна на груди служат царскими знаками. Кресло служит троном, изба, оклеенная золотой бумагой, — дворцом. Медные деньги принимаются за золотые. Чернобородый мужик во сне Гринева занимает место законного отца. Офицер и дворянин Швабрин отращивает бороду и стрижется в кружок, чтобы сойти за казака. Гринев путешествует в качестве «государева кума», а капитанская дочка, переодетая в крестьянское платье, притворяется племянницей попадьи. Сама императрица, названная Пушкиным однажды «Тартюфом в юбке и короне», не составляет исключения. Прогуливаясь инкогнито в «белом утреннем платье, ночном чепце и душегрейке», она легко сойдет за обывательницу.
Такое лицедейство означает, что вместо вещей разгуливают знаки, мнимости, подмены. Здесь не служба, а знак службы («Ведь не все же бить жидов.
Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде…»). Это и есть признак театральности — ведь в театре мы ожидаем знака, а не реальной вещи. А в жизни от этого — караул, ведь «зараза театральности прилипчива» (Пастернак).
И перед Пушкиным стоял вопрос: как описать то, что само является ходячей литературой, плохим театром? Далеко не праздный вопрос из «Идиота» Достоевского: «Что же в самом деле делать с действительностью?» (VIII, 188–189). Что есть на самом деле? Как высвободить то, что закрыто бесконечным экранированием и зазеркальностью? Никакими реалистическими средствами это невозможно. В итоге ты будешь иметь свои же собственные предрассудки и свою же собственную ложь в виде описания действительности. То есть будешь играть роль писателя, вместо того, чтобы им быть. Считается, что Пушкин не разгадал истинного смысла гоголевских «Мертвых душ». Ему будто бы показалось, что это плач по невежественной, дикой и отсталой России. Но и для Гоголя, и для Пушкина весь мир был таким завороженным царством, а люди — лунатиками и безжизненными автоматами. Они едят, пьют, гадят, размножаются, лгут, и нигде нет ни следа свободной воли, искры сознания и желания пробудиться от вековечного сна.