Лекции по философии литературы — страница 32 из 61

Но как тогда изжить времени бремя, преодолеть весь этот кошмар жизни и семиотическое куролесье? Ведь знак может обозначать либо отсутствие всякой вещи, и тогда сам он ничто, либо бытие некоего ничто, и тогда он—все. Можно ли теперь найти в этом «все» какой-то смысл? (Потому что в этом «все» уже невозможно никакое знание: для капитана Миронова — знаки службы и есть сама служба, и он в них, как рыба в чешуе, не видит и не может увидеть за ними отсутствие какого-либо обозначения.)

Может ли знак оказаться в другой, пока что неизвестной ситуации результатом понимания и обретения утраченной реальности? Да, в рамках символической процедуры чтения знака. Ведь символ тоже может быть истолкован как знак ничего. В каком смысле? В смысле сознания, потому что сознание не может нести в себе того содержания, которое имеется в виду, когда говорится о вещи, о том, что обозначено (знак относится к предмету, символ — к сознанию). Символическое отношение позволяет взять саму знаковую систему в качестве содержательности, которая для сознания будет являться как ничто. То есть как предмет понимания и освобождения от пут пустой знаковое™ существования. Пушкин реконструирует не денотат знака, а саму субъективную ситуацию порождения и знака, и денотата, то есть ситуацию понимания. Если я говорю, что много лет не мог понять чего-то, например, — природу русского бунта, то это не означает, что я теперь понимаю. Потому что это означает переход «Я» из ситуации в ситуацию, ни одна из которых не является «ситуацией понимания». Понимание наступает тогда, когда «Ты» попадаешь в эту ситуацию. И Гринев — не «Я» Пушкина, а именно это «Ты», возвращающееся к нему эффектом и результатом понимания. Пушкин — настоящий символист. И символисты начала двадцатого века относятся к нему, как неразорвавшееся ядро — к пушке.

В истинной символической сути его мог понять Пастернак, а не Андрей Белый или Вячеслав Иванов. Классик определенно ощущает выветривание плодородной почвы символов и превращение их в культурную семиотику. И он совершает обратный процесс перевода автоматического использования знаков в режим символической жизни сознания.

Но вернемся к лицедейству. Шекспир, который говорил, что жизнь — театр, на сцене играл театр театром. В своей постановке он разворачивал театр жизни, то есть истину, правду. Это лицедейство, вывернутое наизнанку, побитое двойным отрицанием. Напомню вам принцип нетки в набоковском романе «Приглашение на казнь». Мать Цинцинната рассказывает ему про удивительную уловку, которую она знала в детстве. В моде были такие штуки, называвшиеся «нетками», — абсолютно нелепые предметы, бесформенные, пестрые, а к ним полагалось особое зеркало, «мало что кривое — абсолютно искаженное». Обыкновенные предметы это зеркало искажало до безобразия, а нетки превращались в замечательные узнаваемые образы. «Нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, — и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж». Это же проделывает и Пушкин.

Сходную задачу, но иными средствами решал и Булгаков в романе «Мастер и Маргарита». Здесь роман в романе, текст в тексте. Зачем нужна такая конструкция? Перед нами два мира — Москва, современная автору, и древний город Ершалаим. Московский текст предстает как реальный, текст о Ершалаиме — как вымышленный. Если первый создает Булгаков, то второй порождается героями «Мастера и Маргариты». Далее отношения между этими двумя текстами переворачиваются: московский наполняется самыми фантастическими событиями, а выдуманный мир романа Мастера подчиняется строгим законам бытового правдоподобия. Таким образом, удвоение повествования — это не уход от реальности, а восхождение от мнимо-реального мира к подлинной сущности мировой мистерии. Романы зеркальны: то, что казалось реальным объектом, — на самом деле лишь искаженное и дурное отражение того, что само казалось отражением.

Бахтин говорил о герое Достоевского, что он — не объектный образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, мы его слышим. То же можно сказать и о пушкинском романе. И открываемое по голосу входит в сам роман как описываемое содержание. Роман — некоторая структура, которая внутри себя порождает свое собственное содержание. Это настоящая мистерия. Нет людей, до письма и до изображения распределенных по сословиям, рангам и готовым разлинованным клеточкам. Персонажи рождаются. Они берутся в момент рождения и индивидуации. Поэтому нет разницы между благородным дворянином и разбойником. Добро и зло обладает какой-то иной топографией. Нет никакого естественного добра, нет никакой хорошей человечности как несомненного и неотчуждаемого качества. Ничего еще не случилось, все только сейчас начинается в глубинах души.

В этом смысле «Капитанская дочка» феноменально театральна, потому что разворачивает процесс становления и завершения человека в ином интенсивном измерении — в топосе второго рождения.

Как сказал бы Мамардашвили, — в динамическом настоящем, высвобождающем человека в некотором особом, воображаемом пространстве и времени. Пугачев еще не вышел из метели… Белогорская пушка еще не выстрелила… Я как бы попадаю в миг перед свершением и на свой страх и риск должен пройти и восстановить все взаимосвязанные смыслы. И все это в пространстве текста. Эмпирически в истории ничто никогда не завершается, все время какие-то обрывки без начала и конца. И нет завершенности смысла. Помните признание Вяземского: «Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно». Эта завершенность может появиться с помощью реальности, приставленной каким-то образом к другой реальности, например — литературного текста. Это то пространство и время, где завершаются и становятся обозримыми незавершенные смыслы, которые в реальной жизни недоступны. Смыслы всегда завязываются не здесь и не теперь. События ведь происходят не там, где мы их видим в качестве происходящих, и не тогда, когда мы их видим. Чем на самом деле привлекателен Гринев? Тем, что он пристальным взглядом смотрит на все, что попадается на его пути. И все это чувствует как просцениум, на который выступает что-то другое. Люди вокруг — марионетки, сценические выражения чего-то другого, происходящего в действительном мире («Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии»). Искусство и позволяет завершать смыслы, в обычной жизни незавершаемые, и жить там, где они слагаются. То, что я сейчас испытываю, на самом деле происходит не здесь и не сейчас.

А надо кончать историю (а не лицедействовать) и извлечь смысл. Иначе замкнутый круг. «Тому внемлю, что мне понятно; вещаю то, что мыслю я».

И самый большой лицедей в этом мире — самозванец Пугачев. Но это единственный трагический персонаж романа. Он знает свою участь, и следовательно — выше судьбы. Он должен заплатить за то зло, что принес в мир. Тот, кто причиняет страдание, будет отмщен страданиями тех, кому он их причиняет. «Ну, братцы, — сказал Пугачев, — затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку». «Не шуми, мати зеленая дубровушка…» — добрый молодец, детинушка крестьянский сын пред грозным судьей — самим царем. Тот жалует его высокими хоромами, что с двумя столбами и перекладиной. Эта застольная песня потрясает Петрушу «пиитическим ужасом». Пугачев слагает жизнь по мотивам любимой песни. Это и есть театр театра, то есть истина.

Не изображение чего-то, а изображение изображения — того другого, что отлично от содержания изображения. Неспроста весь роман держится на литературных сваях бесконечных эпиграфов, цитат и интертекстуальных перекличек. Да и сам Гринев — поэт, заслуживший признание Сумарокова. Но гиперсемиотический статус текста — отрицание всякой семиотики и выражение той реальности, к которой нельзя пробиться напрямую, миметическими средствами.

Но этот текст в тексте говорит и о другом. Сама жизнь Пугачева исполняется как песня. И в момент исполнения — движение не к концу, смерти, казни, а назад — к воскрешению, жизни. «И за концом — заря начала!» (Вяч. Иванов). Отсюда мандельштамовское: «Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь…» и идея Мирсконца Хлебникова. Пастернак считал, что песня — это сумасшедшая попытка остановить время: «Русская песня как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков, и спокойствие ее поверхности обманчиво. Всеми способами, повторениями, параллелизмами она задерживает ход постепенно развивающегося содержания. У какого-то предела оно вдруг сразу открывается и разом поражает нас. Сдерживающая себя, властвующая над собою тоскующая сила выражает себя так. Это безумная попытка словами остановить время» (III, 358).

Как говорил один герой «Преступления и наказания»: «Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру… Соврать по-своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому…» Вот Пугачев в своем самозванчестве — врет по-своему, завирается до того, что говорит правду. Его «ложь» — правда о лживости мира. Это, извините, и есть поэзия: она говорит нам о том, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду.

Лекция ixЗнать зверя. «Казаки» Льва Толстого

«Уж я его знаю, зверя», — говорит герой повести «Казаки» Льва Толстого — дядя Ерошка. Эти слова — эпиграф ко всем произведениям старого язычника Толстого. Но почему зверь? «В зверином лике весел человек…» — писал Вяч. Иванов. Откуда такая влюбленность в животное начало? Почему так хороша темная звериная душа? Зачем поэту «звериной силы речь» (Набоков)?

К примеру, бодлеровские кошки. Кошки — настоящая мания Бодлера. Ими изобилуют его стихи, как собаками — картины Веронезе. Поэт обожал этих таинственных животных, чье любимое положение — вытянутая поза сфинксов, прямо передавших им свои тайны. Готье говорил, что кошки как будто угадывают идею, нисходящую из мозга на кончик пера. Днем они — чистый порядок, покой и гортанное ритмическое журчание, но у них есть и ночная, каббалистическая сторона с фосфорическим блеском глаз и сатаническим мяуканьем смерти. «Бодлер и сам был сладострастной, ластящейс