Лекции по философии литературы — страница 33 из 61

я кошкой с бархатными манерами и таинственной походкой, полной сил в своей нежной гибкости; вперяющей в вещи и людей свой взор волнующего блеска, свободный, непринужденный, который трудно выдержать, но который не носит и тени вероломства, всегда верно привязанный к тому, кому однажды отдана ее свободная симпатия»[31].

Знание зверя связано… со смертью. У нас нет непосредственного опыта этого дела. Мы всегда отвращены от смерти, загорожены собственной конечностью, человечностью, то есть — собой. Получить доступ к этой стороне нашего существования (а смерть и есть другая сторона нашей жизни), значит обрести свободу, которая не знает пределов (а такая свобода есть свойство формы мира). Разумом мы ускользаем от настоящего, оказываясь всецело во власти представлений. Мы — напротив вещей, и никогда среди них. В «Дунских элегиях» Рильке:

Mit allen Augen sieht die Kreature

Offene. Nur unsre Augen sind

wie umgekehrt

[Всеми глазами создание видит

Простор. Только наши глаза,

как будто вывернуты внутрь.]

Простор — вот чего взыскует Рильке. Простор — не пустошь, пробегаемая сторонним взглядом вдоль и поперек, и не отрешенное пространство, заполненное непрозрачными предметами, загораживающими друг друга. Есть такой анекдот о Ленине (анекдот в смысле Пушкина и Вяземского, а не в смысле Чапаева, то есть реальный случай). Владимир Ильич прогуливается где-то в швейцарских Альпах в самом приятном обществе. Все любуются картиной горного заката. Какая-то дама не выдерживает и обращается к будущему вождю мирового пролетариата: «Владимир Ильич, смотрите — как красиво!..» А Ленин, глядя вдаль, тихо и ненавистно говорит: «Сволочи!» «Кто?» — изумляется дама. А Ленин отвечает: «Меньшевики!» Строго говоря, он, еще не начиная революцию, проиграл ее уже здесь. Полная непрозрачность горизонта, фанатичная слепота и музыка во льду. Для Рильке же — это открытость, откровенность, проницаемость. Всеми глазами. До вылезания из орбит.

Заглянуть в вещь незаинтересованным взглядом почти невозможно. Первое феноменологическое правило: что это, а не как называется. Теории устаревают едва ли не раньше, чем придумываются. Поэтому правило второе: не придумывай теорий, просто пропускай смыслы, как чернозем влагу. Лотман любил шутку: «Возьмем ситуацию — баран перед новыми воротами. Ситуация меняется — животное дезориентировано». Простейший феноменологический трюк. Показываешь луковицу и спрашиваешь: «Что это?» Ответ: «Луковица». Ты: «Нет, я спрашиваю что это, а не как называется?» — «Ну, это такое круглое, горькое…» Говорят, Бальмонта притащили на какую-то безобразную тусовку, он глянул и поморщился: «Я такой нежный, зачем вы мне все это показываете?» Я, конечно, не такой нежный, но смущен не менее. Разумеется, лук надо жарить. Конечно, нормальный человек скажет: «Это лук. Так и называется». Но мы не о нормальных вещах говорим. Слово «лук» к самому луку никакого отношения не имеет. Это вопрос договоренности и чистой конвенции. Можно его чесноком называть, если условимся. Без языка мы шагу ступить не можем. Но слово, заменяя реальный предмет, некоторым образом скрывает, закрывает, топит предмет. Адам, давая вещам имена, в каком-то смысле отбирает бытие. Мы перестаем видеть. Сказал «лук», и вроде все ясно. А философ скажет: «Да все ли? Что ты видишь?» — «Ну, овощ такой, жарить можно, готовить с ним то-то и то-то…» — «Нет, я не спрашиваю для чего он, это, так сказать, функциональная, инструментальная сторона дела. Что ты видишь? Что это само по себе? В его явленной, феноменальной сути». И вконец обалдевший нормальный человек начнет растаскивать сияющую крепкую золотистую луковицу на разрозненные и несводимые воедино качества и свойства — «круглая», «твердая», «горькая». И ты понимаешь, что от луковицы остались только рожки да ножки. Предмет исчез, растворился в глупых качествах, родовых понятиях типа «овощ» и т. д. И ты понимаешь, что схватить предмет в его конкретной сущности безумно трудно. А ведь мы так мыслим не только о луковицах, но и о людях. Но все дело в том, что нет никаких вещей, обладающих устойчивыми свойствами и качествами, фактов и событий «в себе», только ждущих, чтобы быть познанными отделенным от них субъектом. Таким субъектом, который преспокойно наблюдает их и непротиворечиво описывает. Нет ничего готового к эпистемологическому употреблению. Нужно превратить их в феномены во времени и понимании. Феномен в смысле существования, а не представления или понятия. Литература и есть такая органическая машина для схватывания феноменальной стороны дела.

Das Offene — неологизм Рильке. Это слово, выражающее изначальную природную имманентность и нечто в высшей степени нечеловеческое. По-русски это можно перевести как «открытое», «открытость», но по сути das Offene — субстантивированное прилагательное, и Открытое здесь (говоря логически) — не предикат, а чистый предельный субъект, не имеющий никакой предметности. Открытое — полная лишенность и простота. Надо видеть всеми глазами, всей зрячей плотью — и то, что впереди, и то, что позади. Животное, цветок, камень — суть открытость совершенно бессознательная, и поэтому в них как высший дар — неописуемая свобода. Человек же мыслит замкнуто на себя, вывернув глаза внутрь, и он весь закупорен представлениями, он, как Раскольников — в ужасном петербургском углу собственного существования. Не то в мире зверя. «Животное, — пишет Бланшо, — там, куда оно смотрит, и его взгляд не отражает его и не отражает вещь, но открывает его на нее. Иная сторона, которую Рильке также называет „чистое отношение“, — это чистота отношения, факт существования в этом отношении, вне себя, в самой вещи, а не в ее репрезентации. Смерть в этом смысле будет эквивалентна тому, что было названо интенциональностью. Благодаря смерти „мы смотрим вовне открытым взглядом (un grand regard) животного“. Смерть выворачивает глаза, и это выворачивание — иная сторона, а иная сторона означает жить, не отвернувшись, но повернувшись (non plus détourné, mais retourné)…»[32]

Итак, повернуться к миру, или, словами охотника Брошки, — знать зверя. «А ты как думал?» — заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая, «фыркнув на своих поросят», сказала им: «Беда, мол, детки, человек сидит»:

«— А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался» (II, 88).

Старый охотник подобен античному Пану. Для него Бог есть, в том нет сомненья никакого, но нет никакого загробного мира, равно как и нет никакого греха здесь, в мире дольнем, ибо все во благо и великую радость. Милости прошу, дамы и господа, это мир до грехопаденья! Как и старец Зосима Достоевского, мудрец Брошка против того, чтобы возноситься над животными, «Божья тварь» — выражение благочестиво-христианское, но в нем доисторическая языческая память о том времени, когда человеческое неотделимо от животного и растительного. «Мечты — говорил Бестужев-Марлинский, — это животное-растение, взбегающее в сердце и цветущее в голове…» (1,200). «Да, — соглашается Мережковский, — тут есть какая-то незапамятнодревняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное — незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о „зверском“ в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся из одной телесной формы в другую (…)), вместе с тем предчувствует, что он, человек, — не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу. Темный лик Зверя обращен к земле — но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет»[33].

Толстой рос, титанически менялся и часто себе противоречил. Занимаясь литературой, мы постоянно и преступно пытаемся подвести тексты под те или иные авторские высказывания. Этого делать категорически нельзя — праксис онтологически не выводим из метатекстовой сферы. Бродский называл Льва Николаевича — «многотомный наш граф». Работы о самом Толстом много-многотомны. Читая их, я не перестаю удивляться: да Толстой ли написал «Казаков»!? Так кавказская повесть не похожа на все, что говорят о Толстом… О чем же «Казаки» — повесть, которую многотомный граф писал целых десять лет?

Из зимней Москвы отправляется на чужбину Дмитрий Андреевич Оленин. Ему 24 года, он нигде не учился и никогда не служил. Промотав уже половину своего состояния, Оленин так и не избрал себе никакой карьеры и жизненной стези. Он, что называется, «молодой человек» в московском обществе.

Все вокруг недоумевают: что за охота ехать юнкером на Кавказ?

Доволен ли он своей жизнью? Вряд ли, если бросает все и мнится бог весть куда. Но разочарован ли? Определенно нет, если переполнен любовью ко всем близким. Для него не было никаких оков — ни моральных, ни физических. Он все мог сделать, и ничего ему не было нужно, ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Будучи человеком страшно увлеченным, отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнью, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Куда приложить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется? Нет, в первый попавшийся хомут он не полезет: «…Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем (каковы, однако, экзистенциалы!