Лекции по философии литературы — страница 36 из 61

а точку, которая на взгляд ничем не отличается от всех прочих точек.

Но эта не имеющая в себе ничего особенного точка есть полюс мира. Физическая выделенность этой точки имеет и метафизический смысл. Имя — такое истинное место Оси мира, абсолютная точка, полюс Земли. Этот полюс тоже, казалось бы, ничем не отличается от других точек земной поверхности, и для обыденного взора он ничто. Но вкруг него вращается все — и сама вселенная, сам же он остается могущественно недвижим. Здесь время, как вечный полдень длится, а целый мир можно взять в руки, как яблоко простое. И в этом торжественном зените и великолепной точке божественного веселья и игры и свершается круговорот бытия.

В «Казаках» свое место тоже найдено по имени: охотник Оленин — место оленя. И там, и там каламбур, возведенный в ранг мировоззренческого столпа и онтологического самоопределения. Каламбур — великая вещь. Представим на секунду, что наложен какой-то сатанинский и окончательный запрет на любые языковые игры. Умер бы не только язык, но и человек. И каламбур, даруя жизнь языку, воспроизводя и оглашая какие-то внутриязыковые эффекты, врастает в безгласные начала существования. Играет со словом только тот, кто может быть говорящим. Джойс напоминает нам, что сама церковь была основана на каламбуре — Петр-каменк «Ты Петр, и на сем камне я создам церковь мою, и врата ада не одолеют ее», ему предназначает он ключи небесного царства (Мф. XVI, 18–19). Напомню вам другой эпизод, который лежит в основе всей христианской онтологии — от Августина до Фомы, — знаменитый эпизод с Неопалимой Купиной (Исх. III, 13–14). По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть «Сущий»: «Я есмь сущий». То есть бытие — собственное имя Господа. А что делает Толстой, вручая своему герою имя «Оленин»? Собственное имя героя — способ его бытия в мире.

И здесь Толстой, крепко недолюбливавший условность языка, безусловно ему доверяет. Топос героя приведен в соответствие с его именем. Именно в этом главное событие лесного приключения, а оно — сердцевина повести. Оленина зовут «Оленин». Но возникает вопрос: он получает это имя в результате отождествления с оленем? Или такое отождествление предопределено его именем? Оба объяснения равновесны. Он носит имя оленя, отвечая требованию сюжета, а с другой стороны — превращение в зверя задано самим смыслом имени, определяющим личную уникальность Оленина. В последнем случае само имя несет в себе описание его личности вместе со всем сюжетом, еще не ставшим последовательностью событий, и герой оправдывает свое имя. Оно выступает как оператор, переводящий Оленина в другой ранг существ.

На то, что в прозе решаются поэтические задачи указывают не только песни, врывающиеся на всех парах в сам сюжет «Казаков», но и высказывания Толстого, который признавался, что после Бестужева-Марлинского и Лермонтова хотел бы представить Кавказ как он есть на самом деле: «Желал бы, чтобы (…) возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны». Андрей Белый (сам в прозе — поэт из поэтов) точно замечал, что спокойная ткань толстовского повествования соткана из «лирических вихрей бесконечно малых движений творчества». Классическая гладь скрывает бурю.

Представим, что мы, подобно Толстому, в работе над «Казаками» придумываем имя главного героя (мы знаем, что автор не сразу пришел к имени «Оленин»). Нарождается герой — мы должны как-то его назвать. Мы перебираем, примериваемся к разным: одно имя, другое, третье… Все точки этих номинаций однородны, содержательно ни одна не имеет привилегии по сравнению с другими. Бесконечность этих точек прерывается конечной остановкой имени, находящегося в символическом соответствии с его носителем. Это живая форма. Разница между именем-знаком и именем-символом (живой формой) будет сходна с разницей между железной спиралью и органической раковиной. Строение раковины не чуждо своему содержанию, а является формой ее движения, роста до определенного момента, когда спиралевидное движение замкнулось. Как и у раковины улитки, у имени «Оленин» есть содержание, форма которого есть способ его собственного движения. Это живая форма, сама себя удостоверяющая и доказующая.

Оленин помещает себя в место, где он теперь есть, а олень отсутствует. Но где это пресловутое место? Совсем не там, где лежит герой. Это место в имени! Имя, чтобы назваться, прозвучать, нуждается в месте (пространственном размещении), а место в свою очередь становится движением и событийностью самого имени. В этом неделимом на человека и зверя месте звучит и открывается бытие, и открывается — пока звучит… Язык здесь — логово бытия. Мировое пространство Мандельштама выстраивается по вертикали зрения и жала осы. Место Оленина также энтомологично («И ему [Оленину] ясно стало, что он (…) такой же комар (…) как те, которые живут теперь вокруг него»).

И если в лес героя приводит Толстой, уходит из него герой сам. Отказ от пожертвования своим чувством к Марьяне в пользу ее жениха Лукашки — это уже акт откровенного непослушания Оленина своему автору. И Толстой ничего не может поделать со своим подопечным. Обещая в предельный срок рукопись «Казаков» Каткову, он полагал, что публикует лишь первую часть большого романа: далее предполагалось, что Лукашка бежит в горы, Оленин сходится с Марьяной, Лукашка возвращается, будет схвачен, казнен, Марьяна убьет Оленина и т. д. Толстой все больше увязает в авантюрном сюжете, плохо вяжущемся со спокойной первой частью. Эта кровавая интрига скорее в духе Достоевского. Как бы то ни было, Толстой не мог закончить «Казаков». Никакой настоящий сюжет немыслим вне напряжения между известным и неизвестным, между менее известным и более известным. И эта напряженность возможна не только внутри определенного сюжета, между его героями, но и между сюжетом и его автором и даже между сюжетом и его аналитиком. В силу чего различие между тем, что есть, и знанием того, что есть, получает здесь значение почти онтологическое. Такова натура ерошкинского «Я знаю…»

Казачья жизнь — это природа за вычетом истории, но не судьбы! И Оленин судьбоносен. А главное — свободен. И факт его свободы дан как абсолютно индивидуальное основание личности. И эта свобода никем не дана и ничем не гарантирована.

И если Бог есть, то он — в этом. В лесном братании — нечто неповторимое и незаместимое. Оленин внутри мира, индивидуально определяясь внутри него, и сам мир определяется в таком качестве, а не в другом. Индивидуирован сам характер единства вещей и мировой всесвязи.

Здесь не культура противостоит природе и не цивилизация — дикости (когда Оленин непоправимо банально оказывается в глазах интерпретаторов — «больным сыном цивилизации», «лишним человеком», «толстовским Алеко» и т. д.). Противополагается естественное — неестественному. Естественное же обнаруживает сполна черты… сверхъестественности, которая своим характером и бытийным составом одинаково далека и от природной данности, и от культурной семиотики. (Согласно парадоксалистскому определению Пятигорского: сверхъестественность включает в себя сверхъестественную способность быть естественным.) Эта сверхъестественность основывается на личности. Именно здесь Толстой чувствовал единственность и неповторяемость оленинского лица и тайну вечной его судьбы. Не мировая душа, а отдельная личность; не стихия рода, а самосознание. Предмет романа — жизнь личности, ее формирование, рост, сращивания, кристаллизации и распады (decristallisation).

И путь героя — обретение себя. Сам оленинский пантеизм — индивидуалистичен! Он ищет и находит божественный закон не в церкви, не в святоотеческом предании, не во внешних обрядах и языческих поклонениях, а в великом таинстве самопознания. Сыск бессмертия — в земной жизни. Кажется, что Оленин жертвует своим эгоистическим «я», гасит костер индивидуального, тем самым открываясь яркому и свободному миру многообразной жизни природы… Но так ли это на самом деле? Ведь Оленин — не Платон Каратаев. Роевой герой «Войны и мира» счастлив своим беспамятством.

Он не помнит, когда родился. Он надежно впаян в память рода. Грамматика его сознания не знает местоимения «я». И весь он как будто вырезан из картонного фольклора. Каратаев настолько умален и причинен общим, что его смерть, как смерть муравья в муравейнике, событием не является. Не таков наш молодец и именинник зверя Дмитрий Оленин. Он не отрекается от своего «я». «Я есмь — никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь» (Толстой). В отождествлении Оленина с комаром — множественность миров в точке «я», а не единственность мира в точке «мы». Само «я» есть термин, обозначающий свободу в моем случае. И герой «Казаков» прекрасно осознает свое положение в мире. Смерть для него — раскрытие бесконечного в душе (а, как говорит Пятигорский, в момент смерти каждое «я» становится личностью). Это такое напряженное и непосредственное ощущение единства всего на свете, при котором не утрачивается сознание себя и осознание своей подчиненности целому. В самом стирании лица — знак упрочения личности, в лесном исчезновении — след пребывания, в согласии с «не быть» — выбор и утверждение «быть», в смерти — ликование преображенной жизни. Как сказал бы Рильке, смерть всегда позади зверя, Бог — впереди. Оленин со зверем — ноздря в ноздрю.

Что роднит Оленина и Ерошку? Ответ Толстого: простота. Простота эта имеет не эмпирический, а метафизический смысл. Да и какая может быть эмпирическая простота в жизни таких своеобразнейших натур, как Оленин и Ерошка? (Каждый в своем круге — чужой среди своих.) Простота — это здоровая цельность, прямота и щедрая откровенность натуры. Неделимость жизни в каждом своем жесте. Непорочная чистота Божьей твари. Неотразимая прелесть и очарование высшей мудрости. Возможность бесконечного роста. Восстановление первозданного состояния души, еще (или уже?) не знающей мучительного раздирания на добро и зло. Освобождение от ига греха и возвращение к своему первоистоку. Первоначальное незлобление естества и младенческая невинность сердца. Смиренность и смиренность, то есть смиренная по радости слитность с сущностью жизни. Простота — это наполненность судьбы. Но эта доверчивость природе, ясность и простота даются ценой неслабой борьбы с собой, требующей напряжения всех сил.