Лекции по философии литературы — страница 46 из 61

Все эти макроконтексты (Ставрогин ломает распятие; Версилов раскалывает икону Влас /не/стреляет в причастие; Миколка ломом убивает лошадь) представляют существенное единство. Оно позволяет прояснить связь единицы — лом- с образом Христа и новозаветным преломлением, непосредственно не выраженными в «Преступлении и наказании». Предикат «ломать», входящий в новозаветную пропозицию «Христос преломляет хлеб», может развертывать свои мотивы и значения в синонимическом ряду «раскалывать — разрывать — резать — бить». Морфемы — лом-, (рас)кол- и другие, попадая в непредикативные позиции (номинативные, атрибутивные), сохраняют память об исходном значении. Сам Раскольников не просто ломает себя, как Версилов или Ставрогин, а символически преломляет свою самость, страдальчески давая себя другим людям.

Все это связано и с историософскими построениями Достоевского. В центре их — представление о возвращении к «почве». Два разъединенных начала — утратившая веру интеллигенция и сохранивший веру народ должны примириться в будущем синтезе, основой которого станет личность Христа.

А. Балицкий так в свое время интерпретировал сцену с Версиловым: «Сцена в „Подростке“, где Версилов разбивает древнюю икону старого странника Макара, имеет символическое значение. (…) Символизм этой сцены очевиден: разрушение народного (православно-христианского) наследия, внутренний раскол, обещание будущего возвращения блудного сына через посредство Софьи, женщины из народа. Брак Софьи и Версилова — символ будущего примирения, соединения потерянной интеллигенции и народа, к которому она должна когда-нибудь вернуться; несмотря на искушение (соблазнение Софьи Версиловым) народ сохранил веру и нравственные идеалы и в своей религии сохранил чистый образ Христа»[42]. Характерно, что Достоевский строит свою историософскую модель, используя те же ключевые морфемы: «реформа Петра оторвала одну часть народа от другой, главной»; «и от этого раздвоения народа страшно страдают обе его части»; «от разрыва с народом страдают и высшие классы», у которых — «отломленная жизнь» (XX, 14, 18, 194). с. 553–554.

Евангельское преломление хлеба (то есть преломление Христом самого себя: «Я есмь хлеб, сшедший с небес» — Ин. VI, 41) — знак единения, единства в истине, любви и самопожертвовании. Христово преломление есть слияние в акте абсолютного синтеза «друг для друга» «крайних противоположностей» — цельности и разъединенности, богочеловечности и человекобожия, идеала и реальности и т. д. При этом отказ от Я становится условием обретения абсолютного Я, страдание — необходимой предпосылкой счастья, а «расчленение» себя — единственным путем к сохранению полноты собственного бытия, вручаемого целиком всем и каждому. Структура такой сущности заключается в том, чтобы в делении и расчлененности самой себя самоутверждаться в качестве высшего единства. Причем это сущностное единство — не абстракция, а живой опыт религиозной личности. Бог, по мысли Достоевского, как «полный синтез всего бытия», противостоит человеку, идущему «от многоразличия к Синтезу, от фактов к обобщению их и познанию» (XX, 174). И человек, покупающий счастье «всегда страданием», свое «жизненное знание и сознание» приобретает «опытом pro и contra, который нужно перетащить на себе» (VII, 155). Христос в самом преломлении (то есть символическом и буквальном расчленении на части) осуществляет единство всего сущего. Герой же Достоевского, ломая, не просто разрушает это единство, но страдает — ищет единства на пути к идеалу Христа. И человеческое преломление здесь — знак разъединенности и отрицания — пусть самого крайнего и богоборческого, — но отрицания все-таки именно этого единства «вековечного от века идеала» Христа.

Черновые варианты «Преступления и наказания» показывают, что Достоевский, работая над важнейшими сценами романа, вспоминает гончаровского «Обломова». Он записывает: «Глава „Христос“ (как „Сон Обломова“)…» (VII, 166). Казалось бы, странно, Христос — и вдруг Обломов. Неслучайность такого сближения подтверждается записью в одном из набросков 1870 года: «…Поэтическое представление вроде „Сна Обломова“, о Христе» (XII, 5). Внимание Достоевского к роману Гончарова появляется задолго до выхода «Преступления и наказания». Со «Сном Обломова» Достоевский познакомился сразу после публикации в «Литературном сборнике с иллюстрациями», изданном редакцией «Современника» в 1849 г. (к моменту начала работы над «Преступлением и наказанием» он мог уже познакомиться с полным текстом романа). По воспоминаниям Яновского, Достоевский «чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И. А. Гончарова, которого отдельно напечатанный „Сон Обломова“ (…) цитировал с увлечением».

Ориентация на сон Обломова при создании главы «Христос» обнаруживает связь гончаровского героя с самыми сокровенными идеалами Достоевского. Полагаем, что отказ от этой главы в окончательном тексте не означал отказа от обломовского сна (и шире — обломовской топики) в построении центральных сцен «Преступления и наказания». Ядерные структуры обоих романов сосредоточены именно во сне главных героев, которые предстают как детские воспоминания. Обоим героям по семь лет. Но если у Гончарова — почти языческий простонародный идеал деревенской жизни, то у Достоевского — едва ли не богоубийство, ибо смерть лошади есть сокрушение самих основ христианского самоустроения личности. В обломовском сне — гармонический идеал патриархальной жизни, «благословенный уголок земли»; во сне Раскольникова — тот же идеал, но «безобразнейшим углом заломившийся на сторону», если воспользоваться выражением самого Достоевского. Кстати, в сне Обломова есть и лошадь: «Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать. (…) Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. (…) „У! баловень!“ тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо» (IV, ioi, in); позднее маленький Обломов хочет «сесть на савраску да поскакать в луга». В этом смысле примечательно, что разрыв Обломова с миром и уход в себя сопровождаются страхом перед лошадьми: он «в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют».

Созвучны и фамилии героев — Раскольников и Обломов, одинаково включающие семантику раздвоения. В Раскольникове, однако, больше подчеркивается «внутренняя раздвоенность», в Обломове — «оторванность от». Фамилия главного героя дала название всему роману — «Обломов», и в ней — та же морфема — лом-. Достоевский читает (или, как бы сейчас сказали, — сканирует) фамилию Обломова хрнстологчческн. Он пропитывает ее символикой Нового Завета. Но это с одной стороны, а с другой — интертекстуально перекидывает мостик от «Преступления и наказания» — к роману Гончарова.

(Чрезвычайно насыщенная идеологическая полемика Достоевского с «Что делать?» вводит в игру и имя Никитушки Ломова — Рахметова. Роман Чернышевского, так же как и произведения Достоевского, пронизывает богатая сеть аллюзий на Библию и христианскую традицию, а интенсивная полемика идет на каком-то общем для них символическом глубинном языке. Фигура Рахметова чрезвычайно нагружена христианским символизмом; один из ключевых моментов, задающих новозаветное прочтение образа революционного аскета, — чтение Рахметовым ньютоновского толкования на Апокалипсис (эта сцена непосредственно предшествует решающему эпизоду в развитии сюжета): Рахметов-Никитушка Ломов «вынул из кармана кусок ветчины, ломоть черного хлеба (…) съел все (…), потом подошел к полке с книгами»[43].)

Достоевский осмыслял роман Гончарова как сюжет «Князь Мышкин из русской деревни». Так М. А. Александров в своих мемуарах (1874 г.) пишет:

«Федор Михайлович соглашался, что „Обломов“ хорош, но заметил мне:

— А мой „Идиот“ ведь тоже Обломов.

— Как это, Федор Михайлович? — спросил было я, но тотчас спохватился — Ах да! Ведь в обоих романах герои — идиоты.

— Ну да! Только мой идиот лучше гончаровского… Гончаровский идиот мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен».

Именно через Достоевского проявляется связь имени Обломов с христологической семантикой преломления в «Уединенном» Василия Розанова: «Собственно, я родился странником; странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, „целая улица пророчествует“. Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и „во пророках“ (без миссии переломить, напр., судьбу народа). „Пророчество“ не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а — мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии. (…) Там „крылья несут“, а тут — должен работать; но я вечный Обломов» (II, 269).

Розанов тут выступает и как продолжатель Достоевского, и как его оппонент. Он безусловно относится к субъективным мыслителям — таким, как Кьеркегор, противостоящий таким объективным мыслителям, как Кант или Гегель. Но что такое субъективный мыслитель?

Объективный мыслитель вырабатывает знания о мире и этим знанием опосредованно общается и приобщается к нему. Субъективный же — полностью находится по эту сторону мира — в своей жизни, как она им реально и самостийно переживается. Он ищет не объективные истины, а лично и жизненно испытанные. Чаще всего эти истины не могут быть представлены в виде знания, поскольку они парадоксальны, абсурдны. И тот же Кьеркегор как субъективный мыслитель — абсурдист. Под абсурдом он понимал прежде всего такую конкретность, которая должна быть схвачена и усмотрена в ней самой; она приводит мысль в колеблющееся и несводимое воедино состояние, которое, согласно Платону, как раз и возбуждает мысль. Платон в своих диалогах приводил рассуждение о том, что само по себе какое-либо переживание или восприятие никогда не является источником мысли, то есть источником, который сдвигал бы ее с места, приводил в движение, провоцировал мысль. Например, когда мы сталкиваемся с чем-то, что одновременно и холодно, и горячо, и красиво, и безобразно. То есть речь идет о таких непосредственных восприятиях, которые внезапно приводят нас в состояние раскачивания между противоположностями, и это запускает работу мысли.