Лекции по философии литературы — страница 58 из 61

„Он не знал, поздно ли, рано ли, свечи уже все догорали. (…) Он слушал рассказ доктора и понимал его. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий.

Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. (…) Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что — он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. (…) Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу. (…)

Но, что бы они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий. (…)

— Кончается, — сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле — умирает“. (Доктор, конечно, имел в виду, что через минуту она родит и это кончится.)

Затем начинается часть, оттеняющая красоту этого естественного явления. Кстати говоря, вся история художественной литературы в ее развитии есть исследование все более глубоких пластов жизни. Совершенно невозможно представить, что Гомер в g в. до н. э. или Сервантес в 17 в. н. э. описывали бы в таких невероятных подробностях рождение ребенка. Дело не в том, оправданны ли те или иные события или чувства этически или эстетически.

Я хочу сказать, что художник, как и ученый, в ходе эволюции искусства или науки, все время раздвигает горизонт, углубляя открытия своего предшественника, проникая в суть явлений все более острым и блистательным взглядом, — и вот каков результат.

„Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. (Здесь начинается красота всего описанного.) Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: „Кончено“.

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело…

Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. (Вся глава насыщена великолепными образами. Все фигуры речи, которые встречаются в ней, незаметно переходят в повествование. Но теперь мы готовы к сравнению, подытоживающему отрывок.) А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с той же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных“»[54].

Роды Кити превращаются в основной символ «Анны Карениной», Набоков делает заключительный вывод: «позднее мы отметим образ света, вспыхивающего перед самоубийством Анны. Смерть — освобождение души (в смерти) одинаково сопряжены с тайной, ужасом и красотой. Роды Кити и смерть Анны сходятся в этой точке»[55].

Чуть позже Набоков приводит сон Анны, подтверждающий это соображение:

«— И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик маленький с взъерошенною бородой и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там. (…) Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: „II faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…“ И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней мне говорит: „Родами, родами умрете, родами, матушка…“ (Она умрет не родами. Она умрет „родами“ души, при рождении веры.) (…) Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилась. Ужас и волнение вдруг заменилась выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он [Вронский] не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни». (Обратите внимание, что идея смерти перекликается с идеей рождения ребенка. Ее нужно связать с мерцанием света, символизирующим ребенка Кити, и со светом, который увидит Анна перед тем, как умрет. Для Толстого смерть — рождение души.)[56].

Набокова интересует точка, где сходятся рождение и смерть. Роды Кити — залог спасения Анны, потому что смерть, по Набокову, — это освобождение души. Само понятие «конца» двояко: и как смерть, вернее в случае Кити — угроза смерти, и как разрешение от бремени. Для Анны Карениной смерть, даже греховно самоубийственная, — жертвенное очищение и спасение души, это она поняла через сон. Страданием и страшной смертью она возбуждает роды души. И Набоков раздвигает горизонт, углубляя экзистенциальные открытия Толстого, проникая в суть, но суть чего? Ходасевич прав, двойное отрицание («и не казнен и не не-казнен») постоянно фигурирует у Толстого и Набокова. Только смерть дает возможность понять, что такое жизнь, и наоборот — случай пережить в самом себе смерть как верное свидетельство бессмертия души. Мережковский писал о Толстом: «Смерть и рождение — два „отверстия“ или, говоря позднейшим толстовским, как будто бы циническим, на самом деле бесконечно-целомудренным языком — две „дыры“ в завесе плоти и крови, сквозь которые „одинаково“, то есть в своем последнем соединении, символе, „показывается что-то высшее“, чем рождение и смерть. Именно здесь, в сияющей точке пола, как в своем оптическом фокусе, пересекаются, скрещиваются все противоположные лучи верхнего и нижнего неба, двух половин мира, двух полумиров»[57].

В этой сияющей точке символически сводятся выход и вход, внутреннее и внешнее, прощание и встреча, красота и ужас, земное и небесное, Вифлеем и Голгофа.

Вне этого символа смертного ужаса рождения Цинциннат — полусущество полумира, недоносок.

Конечно, в сновидческом «Приглашении на казнь» автор заглядывает далеко за порог рождения. Действие романа охватывает дородовой период, нелегкое вызревание плода, а казнью, экзекуцией проставляется финальная точка повествования — появление героя на свет божий, его порубежный переход в состояние «я есть», «аз есмь». Цинциннат — и огниво, и огонь. Пронизывающая роман дробь «тамтатам» — барабанное приготовление к казни, одновременно и неумолкающий стук в дверь и требовательное колочение в материнской утробе существования. Название «Приглашение на казнь», или «Invitation to an Execution», обнажает металитературную двусмысленность происходящего на языковом уровне, поскольку французское execution имеет значение «исполнения», «песни». Заветный инструмент палача хранится в футляре, как тромбон. Смертный приговор вынесен парию Цинциннату за «гносеологическую гнусность», он единственная непрозрачная личность в мире прозрачных личин и паноптического сладострастья. Он должен быть изгнан из пределов «тут» в беспредельное «там», которое грезится ему в аромате Тамариных садов, создающих воспоминания героя о своей будущей жизни. Сон Анны Карениной Набоков интерпретирует в терминах театра и вывернутой наизнанку реальности: «Что я имею в виду, говоря о составных частях сна? Мы должны уяснить, что сон — это представление, театральная пьеса, поставленная в нашем сознании при приглушенном свете пред бестолковой публикой. Представление это обычно бездарное, со случайными подпорками и шатающимся задником, поставлено оно плохо, играют в нем актеры-любители. Но в данный момент нас интересует то, что актеры, подпорки и декорации взяты режиссером сна из нашей дневной жизни. Некоторые свежие и старые впечатления небрежно и наспех перетасованы на мутной сцене наших снов. Время от времени пробуждающийся мозг обнаруживает островок смысла во вчерашнем сне; и если это нечто очень яркое или хоть в чем-то совпадающее с глубинными пластами нашего сознания, тогда сон может составлять единое целое и повторяться, возобновляться, что и происходит у Анны. Каковы же впечатления, которые сон выносит на сцену? Очевидно, что они похищены из нашей дневной жизни, но приняли новые формы и вывернуты наизнанку экспериментатором-постановщиком, а вовсе не венским затейником»[58].

Сновидческий спектакль сильно напоминает подчеркнуто плоские декорации «Приглашения на казнь», рассыпающиеся в красноватую пыль в финальном шествии героя. Один из толстовских персонажей признается, что просыпаться ему было некуда. Цинциннату определенно есть куда проснуться. В предисловии к роману Набоков не преминул опять пребольно пнуть Фрейда, «гнусно хмыкающего венского шамана», и заодно категорически откреститься от каких-либо познаний в современной немецкой литературе и языке. Это была мистификация, а чтобы так последовательно и яростно нападать на психоанализ, надо было знать его не понаслышке.