Лекции по философии литературы — страница 59 из 61

К 1959 году, когда Набоков писал свое предисловие, уже появилось около десятка работ о влиянии утробного периода и родов как травмы на последующее развитие психики. Пионерская статья О. Ранка «Травма рождения и ее значение для психоанализа» была опубликована в 1924 году. Вовсе не важно — читал ли ее Набоков или сам придумал «зачеловеческие сны» Цинцинната как подлинный сюжет романа — идеи носились в воздухе. Весь текст «Приглашения на казнь», как чемодан ярлыками, облеплен знаками направления. Эти клейма и марки выставлены напоказ, без участия симпатических чернил, но именно их нарочитая предъявленность приводит к результатам знаменитого «Похищенного письма» Эдгара По — они остаются незамечанными. Это такая всепронизывающая тайна, что ее нет нужды прятать, так что она вся выставлена напоказ.

Цинциннатов два: один — маленький, слабый, другой — увидит в казни высвобождение своей божественной личности. Но существование двух героев нельзя понимать буквально: одной стороной своего существа Цинциннат погружен в страх, лень и ложные надежды, но другой, высвобождающейся, — он соединен с паузой, матерью, бабочкой, карандашом. Попадая в крепость, он смертельно боится, хочет зарыться в песок, не слышать, не видеть, оттянуть время, забыться. Какой-то злокозненный гений, очень могущественный и склонный к обману, прилагает всю свою изобретательность, чтобы ввести его в заблуждение, и расставляет повсюду ловушки. Его терзают два навязчивых вопроса: когда казнь и как отсюда бежать? В первый же день: «Цинциннат сказал:

— Я хотел бы все-таки знать, долго ли теперь.

— (…) Вы хотели бы все-таки знать, долго ли теперь. К сожалению, я сам не знаю. Меня извещают всегда в последний момент…», — отвечает директор тюрьмы (4,50). Герой косноязычно точен: казнь — это не то, что ждет его в неопределенный момент времени, она уже началась. Нет приготовительного начала, нет разрешающегося конца. Тоскливо долгое, топорное «теперь», из которого нет выхода. Цинциннату еще предстоит узнать, что смертный приговор возмещается точным знанием не последнего своего часа, а чего-то совсем другого. Да и побег невозможен. Но поначалу Цинциннатик пробует капитулировать и улизнуть: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из теплого тела. Не хочется, погодите, дайте еще подремать» (4,57). Покамест он похож на пленника, наслаждающегося во сне воображаемой свободой, но потом спохватившегося, что спит: Цинциннат боится проснуться и во сне размягченно потакает приятным иллюзиям из опасения, что тяжкое бодрствование может не привести к свету, но ввергнет в хаос.

Но так долго продолжаться не может, прозябание становится несносным: «Я окружен какими-то убогими призраками, а не людьми. Меня они терзают, как могут терзать только бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров — и все то, что сходит у нас за жизнь. В теории — хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, а этой помощи безумно боюсь, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам» (4,63).

Но проснуться и победить бессмысленность кошмара можешь только ты сам. Цинциннат единоборствует с постыдным страхом и побеждает. Он боится не выполнить своего предназначения, остаться ниже своей судьбы. Из разделочной доски страха, ответственно готовящей ему погибель, он сотворит свои доски судьбы. Прожив тридцать лет среди крашеной сволочи мнимого мира, Цинциннат все скрывал, что жив и действителен, но, попавшись, решил на опыте проверить всю несостоятельность этого мира. Единственная помощь и порука здесь — он сам. Дело совсем не в бегстве, а в возвращении к себе: «Вот тогда-то Цинциннат остановился и (…) собрал всю свою волю, представил себе во весь рост свою жизнь и попытался с предельной точностью уяснить свое положение» (4,87). Три решительных шага: первый — остановка, разрыв всех привычных связей и чувств и выход из ритуально предрешенного остатка дней; второй — герой должен взять себя в руки, собрать воедино волю и измерить всю свою жизнь беспощадной меркой «здесь» и «теперь», несводимых ни к прошлой жизни, ни к будущей смерти: и, наконец, шаг третий — предельная точность своего места перед лицом смерти, не отводя глаз. Существо этой ситуации и положения уяснимо в свете радикального сомнения, когда устройство мира предстает в отрицательном виде по отношению к тому, что он видит. Декарт: «Но поистине это тот же самый я, коему свойственно воображать; и хотя, возможно, как я уже допустил, ни одна воображаемая вещь не может считаться истинной, сама сила воображения, как таковая, действительно существует и составляет долю моего сознания. Итак, именно я — тот, кто чувствует и кто как бы с помощью этих чувств замечает телесные вещи: иначе говоря, я — тот, кто видит свет, слышит звуки, ощущает жар. все это — ложные ощущения, ибо я сплю. Но достоверно, что мне кажется, будто я вижу, слышу и согреваюсь. Последнее не может быть ложным…»[59] Принцип когито и означает, что все есть предмет сомнения. «Сомнением мне суждено дышать…» — по слову поэта. В сомнении не найти предмета, на котором бы оно рассеялось. Сомнение упирается в самое себя как в полноту некоторой воли, означающей «я могу». То, что сомневающемуся — спит он или бодрствует, играет роль в чужой пьесе или живет — кажется достоверным, может быть положено в основание его существования предельно точно и ясно. Сам Цинциннат называет это: заражать обман истиной. Причины рабства и липкого страха — в нем самом, и герою приходится вырывать их, как корешки гнилых зубов, из собственного тела.

Цинциннат — загадка, вырезанная из кубической сажени ночи. Сознание абсолютного одиночества и невозможности переложить бремя со своих плеч на чужие позволяет ему взяться за главный труд: «…Так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться. Мне холодно, я слаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, — но все-таки — я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, — и не встану, пока не выскажусь…» (4,102). И Цинциннат выскажется сполна.

«Там» — не другое место, а другой взгляд на вещи; «там» и «здесь» — лицевая и оборотная сторона единой ткани. Ему еще кажется, что он спрашивает о дне казни, но ответа Цинциннат ждет уже совсем другого. Он должен пройти через сверхмучительное испытание и сохранить достоинство, по его же словам. Собрать мир, который изрублен на куски, растащен, до неузнаваемости стерт, в том виде, в каком встретил его в первый раз: «Я не простой… я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, — не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, — но главное: дар сочетать все это в одной точке…» (4,74). В этой точке, интенсифицирующей опыт, иные законы и измерения. В его голове великое множество начатых и в разное время прерванных работ, нуждающихся в письменном завершении.

Мысли единственного заключенного круглой крепости собираются вокруг невидимой пуповины:

«И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, — с чем, я еще не скажу…» (4,75). В таком пренатальном положении он, «как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу» (4,102). Имя героя, «Цинциннат», — лат. «курчавый, кудрявый», чей эмблематический инициал «С» — как свиток, как грамота, как свернувшееся тело ребенка; и с самого начала романа, под выстрелом взгляда в тюремный глазок, герой сворачивается: «Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился зачаточный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог»(4,48). Розанов говорил о себе: «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. „Мне и тут тепло“» (II, 232).

Время течет здесь под хлебниковским девизом, нацарапанным неизвестно кем на стене каземата: «Еще можно было разобрать одну ветхую и загадочную строку. „Смерьте до смерти, — потом будет поздно“» (4,57). Мера не тюремному миру должна соответствовать, а имплицировать и инициировать новый, свой мир. Два основных измерительных прибора времени заточения — карандаш и алфавит. Ими исполняется срок. Карандашу противостоят крепостные куранты с их арифметической крошкой и банальной унылостью времени. Цинциннат проводит в тюрьме девятнадцать дней, по главе на день. Каждая глава начинает новый день, но последний день растягивается на две главы — девятнадцатую и двадцатую. В начале романа это «изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната. (…) Просвещенный потомок указательного перста» (4,48). Равный жизни любого человека, этот надежный хронометр парадоксальным образом соизмерим лишь с остатком жизни набоковского героя. Сам роман, сокращаясь вместе с карандашом, длиной с него. Последние дни Цинцинната буквально сочтены, — исчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri, и термин его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет голову на плаху. Таким образом, книга и ее герой обезглавлены одновременно. Карандаш, тающий, как свеча, не просто внешнее высказыванию орудие письма, а нечто внутреннее — место сосредоточения, высказывания смысла. Он — язык пространства, сжимающегося до точки. Карандаш кровоточит пространством. Цинциннат уже предрекает как воспоминание о будущем это прохождение точки «я есмь!»: «Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, — что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я выскочил, — скользкий, голый» (4,98–99). Он приближается к точке пуска космической ракеты, где отсчет ведется в обратном порядке. Именно так ведут себя буквы кириллицы, выскакивающие по мере убывания книги в обратном порядке. Текст и алфавит противонаправлены: роман развертывается от начала к концу, алфавит — от своего конца к началу, от ижицы к азу. Алфавит — символическая лестница восхождения. По мнению Д. Бартона Джонсона, Набоков обыгрывает двойную роль церковнославянского «аза» как первой буквы алфавита и как местоимения первого лица. Цинциннат, используя известный фразеологизм — «начать с азов», то есть с самого начала, вместе с тем говорит о том, что, будь у него возможность, он сумел бы высказать свое сокровенное «я», потому что он единственный, кто владеет истиной. Накануне смерти герои оказывается на пороге своего «я», выхода из «темницы языка», начала своей подлинной жизни