3 823 568 004 + 1,
и ты не поступишь в университет,
и не перейдешь на скульптурный,
и никогда не поймешь, что горячий гипс пахнет
как парное молоко,
не будет мастерской на Сретенке, которая запирается
на проволочку,
не будет выставки в Манеже,
и 14 апреля 1964 года не забежит Динка и не положит на
гипсовую модель мизинца с облупившимся маникюром,
и она не вырвется, не убежит
и не прибежит назавтра утром, и опять не убежит,
и совсем не прибежит,
не будет ни Динки, ни Космонавта (вернее, будут, но не
для тебя, а для белесого Митьки Филина, который не
вылез тогда из окопа),
а для тебя никогда, ничего —
не!
не!
не!..
Лишь мама сползет у двери
с конвертом, в котором смерть,
ты понимаешь, Эрик?!»
«Еще бы», – думает Эрнст.
Но выше Жизни и Смерти,
пронзающее, как свет,
нас требует что-то третье —
чем выделен человек.
Животные жизнь берут.
Лишь люди жизнь отдают.
Тревожаще и прожекторно,
в отличие от зверей, —
способность к самопожертвованию
единственна у людей.
Единственная Россия,
единственная моя,
единственное спасибо,
что ты избрала меня.
Лейтенант Неизвестный Эрнст,
когда окружен бабьем,
как ихтиозавр нетрезв,
ты спишь за моим столом,
когда пижоны и паиньки
пищат, что ты слаб в гульбе,
я чувствую,
как памятник
ворочается в тебе.
Я голову обнажу
и вежливо им скажу:
«Конечно, вы свежевыбриты,
и вкус вам не изменял.
Но были ли вы убиты
за родину наповал?»
Хорошее стихотворение. Вот так началась эта кампания, которую, надо сказать, партия провела в наилучшем для себя стиле. В принципе, как я уже сказал, эта кампания была естественна для советского общества. Неестественно другое – неестественно развитие свободного искусства для этого общества. Естественны вот такого рода атаки, ибо здесь происходит столкновение так называемого здорового начала, что ли, как у вас говорят, common sense, с артистическим воображением. И если либеральное общество толерантно к артистическому воображению, то тоталитарное общество – апофеоз этого common sense, даже принимающего уже формы идиотические, – оно не может воспринимать это артистическое воображение. И здесь происходит трансформация эстетики революции. Когда началась революция, большинство авангардистов России, люди Серебряного века, стали жертвой [нрзб недоразумения?]. Они думали, что начинающийся взрыв в искусстве, начинающаяся революция в искусстве и революция общественная – это параллельные, зависящие друг от друга события. Что либо искусство предсказало революцию, общественный взрыв, либо этот общественный взрыв вызвал на поверхность искусство. На мой взгляд – но это чисто мое субъективное мнение, – это были совершенно не связанные события, это уже многие сейчас доказывают. Но мне кажется, вот в чем тут дело: искусство авангарда возникало как искусство абсолютно нового общественного строя, общественных отношений, имя которому либерализм. Либерализм – это новые человеческие отношения, новое общество, впервые возникающее на фоне древнего общества насилия. Тогда как революция – это совершенно не новое явление. Это древняя испорченная кровь, это грязное дело. Это насилие, понимаете. Поэтому чисто случайно тут совпала эстетика либерального нового века, который был уничтожен снова волной древности, волной этой древней испорченной крови, то есть революции, и эстетика революции, когда истинная эстетика революции стала вытеснять эстетику либерализма, она даже отказывалась ее использовать! Ведь художники пришли в конце революции, как паршивые лакеи, и стали предлагать свое искусство новому обществу! Тот же и Малевич, и Татлин, и Маяковский, и Мейерхольд пришли и сказали: возьмите нас, ездите на нас, погоняйте нас кнутом, мы готовы вам служить верой и правдой. А они [большевики] не хотели, им совершенно всё другое было нужно. И постепенно стала возникать истинно революционная эстетика – эстетика бомбы, пропагандного величия, которая очень близка во всех революционных обществах – и нацистском, и коммунистическом. Очень близка эстетика Муссолини, скажем, и эстетика тридцатых годов в России. Эстетика Гитлера и живопись сороковых и пятидесятых годов. Я был в Мюнхене в шестьдесят шестом году, там была выставка искусства гитлеровских времен. И когда я вошел туда, я был поражен: я [как будто] увидел «Утро нашей Родины» – знаменитую картину, не помню чью, где был изображен Сталин в серой шинели, гордо стоящий на фоне полей и проводов высокого напряжения, уходящих вдаль. А [на самом деле] я увидел Гитлера, стоящего в точно такой же серой шинели, в такой же точно позе, на фоне точно таких же полей и уходящих вдаль высоковольтных столбов. Это поразительно.
Искоренение либеральной эстетики – это, в принципе, дело совершенно естественное, натуральное для любого революционного диктатора.
Как дальше все происходило. Я вернулся в Москву в конце декабря шестьдесят второго года и все узнал про Манеж. Но мы еще все-таки не думали, что это и на нас повлияет, на писателей. Мы думали: «О, бедные ребята художники. А нам-то как хорошо: нас никто не трогает!» Только что Солженицын был напечатан. Ну мало ли таких глупых вещей: вот они художников бьют, а писателей не трогают.
Вдруг всех пригласили на совещание идеологической комиссии ЦК КПСС. Первый раз я попал в это здание на Старой площади, в президиуме сидела идеологическая комиссия во главе с Ильичевым. Потом, впоследствии, в течение нескольких месяцев мне приходилось встречаться с Ильичевым не раз. Это удивительный тип был, я его описал в романе «Ожог» под названием Главный Жрец. Довольно омерзительный на вид господин, маленький, с таким каким-то личиком…
Как я к нему первый раз попал в кабинет? У меня готовилась к печати повесть «Апельсины из Марокко». Все было в порядке, она была уже набрана, уже были гранки. И вдруг мне говорят: «Ильичев ее потребовал к себе читать! И запретил». Я позвонил тогда в его секретариат и говорю, что хотел бы его увидеть. И меня мгновенно приглашают туда вместе с редактором журнала «Юность» Борисом Полевым. Мы приезжаем… вернее, это тоже еще был мой позор… неблагоразумность моя: я опоздал на эту встречу на сорок минут! Это как-то странно: я вышел из дома, не проспавшись как следует, взял такси и доехал до… почти до Кремля, где они сидели, но вспомнил, что я паспорт свой забыл. А без паспорта туда не пройдешь. Опять пришлось через всю Москву ехать за паспортом. Но тем не менее он меня принял. И он был редактором повести «Апельсины из Марокко»! У меня сохранился даже экземпляр, где он правил. Он вычеркивал все насмешки по поводу Сталина – интересно. Некоторые серьезные – вот, здесь когда-то был лагерь заключенных, сейчас его нет – это осталось. Значит, было – сейчас нет, стало лучше. Но любая ирония в адрес Сталина вычеркивалась! И он мне сказал: «Нельзя, над народной трагедией нельзя потешаться».
Потом он начал при мне атаковать Бориса Полевого, который был верным партийным человеком, назначенным туда, в журнал «Юность», чтобы навести там порядок. Но он подозревал, что Борису Полевому нравится абстракционизм! И он стал ему говорить [Аксенов стучит чем-то по столу]: «Я знаю, Полевой! Я знаю ваши привычки! Я знаю ваши вкусы!» И вот он крутится на этой табуреточке, временами снимая трубку, и говорит: «Да! Подготовьте все к юбилею… Ленина!» – и так на нас смотрит (смех).
Невероятно жуткий тип. Цинизм его на грани криминальности находился. И потом Эрнст мне рассказал – это тоже описано в «Ожоге», – что Эрнст к нему пришел, а у Эрнста здесь татуировка, на руке. И Ильичев говорит: «У-у-у! Грешки молодости! Я вижу, у вас что-то было такое!» Он говорит: «Было такое. Действительно, в армии». И Ильичев расстегнул [на] себе [рубашку] и показал грудь, которая была вся синяя. На ней был изображен орел, несущий женщину, – в лучших традициях тюрем криминальных. То есть какое-то прошлое у него совершенно непонятное!
Ирония судьбы была в том, что его сын в это время был заядлым абстракционистом! И бегал по всем этим подвалам и чердакам. И он его ужасно ненавидел.
…[нрзб; очевидно, шестьдесят третьего?] года, нас приглашают, мы идем в ЦК, и идут туда художники тоже, которые подверглись атаке. Кого в основном атаковали?
(Внезапно раздается какая-то музыка; смех.) Ну все, у нас атмосфера хорошая. Песни того времени.
(Голос жен.:) Это у меня не та кнопка.
Идут вот эти разбитые в Манеже художники: [Борис] Биргер и Хайер (?) и такие молодые, как [Владимир?] Васильцов, [Павел] Никонов, [Николай] Андронов, Белютин сам. Помню замечательную сцену, когда группа художников подошла к подъезду ЦК, а там стоят солдаты КГБ, стража. И они вдруг видят, что к ЦК приближается жуткая компания, тогда такие люди [туда] не входили. Вот как Джон, волосатые, бородатые. (Смех.) В куртках таких. Ну совершенно венгерская контрреволюция! А я в это время тоже подходил. Но я более-менее партикулярно был одет. И вижу, что у солдат вытянулись лица, и они смотрят, что такое. И мы в одно время с этими ребятами зашли туда. [Им говорит] офицер какой-то: «Вы куда, товарищи?» – «Как куда? Нас пригласили на заседание». И они стали проверять по списку и видят, что все эти люди есть. «Документы!» Те начинают лезть в свои грязные джинсы, достают паспорта паршивенькие, старые такие. Стража явно шокирована.
И эта вся толпа туда проходит и сидит в зале, где сидит идеологическая комиссия. [Павел] Сатюков – редактор «Правды». Аджубей – важнейшее лицо того времени, зять народа, женатый на дочери народа (