Насколько я помню, ему тогда особенно вменяли в вину роман[62] «Любимов» – это история маленького города, провинциального, где… Кто читал роман «Любимов»? Вы не можете дополнить, что там было? Там, кажется, коммунизм они достроили, да?
(Из зала: Кажется, что был такой день, когда каждый мог убить другого человека…)
Это другое… Это Даниэль как раз, это Аржак. Насколько я помню, там построили коммунизм в этом маленьком городе. И он описывает, что произошло. В общем, такой жуткий абсурд.
Мне из всех его вещей больше всего нравится, пожалуй, рассказ «Пхенц». Это рассказ про такого вегетативного человечка из outer space. Явившегося из какой-то другой цивилизации, живущего среди обычных людей, но являющегося растением.
На суде также все время говорилось о его литературоведческих работах, различных идеях и об оскорблении Владимира Ильича Ленина. Владимира Ильича Ленина он впрямую не оскорблял, он вообще не занимается оскорблениями и прокламацией чего-то. Он говорил, у него где-то в двух или трех местах непочтительно говорилось о том, что Ленин воет на луну. Подумаешь, какая-то метафора. Ленин Владимир Ильич стоит, вообразите себе, на снегу, лунная ночь, он в распахнутом пальто немецкой работы и воет себе на луну – ничего особенного, но это не простили ему.
Что касается Даниэля. Даниэлю вменяли [в вину] два прозаических произведения. Одно называлось «Говорит Москва» – вы вспомнили его. «Говорит Москва» – это [про] день открытых убийств. Когда объявили, что каждый человек может в этот день безнаказанно уничтожать тех, кто ему не нравится. И второе произведение называлось «Человек из МИНАПа». Там говорится о том, что в каком-то научно-исследовательском институте обнаружен был молодой человек, который умел по заказу делать или мальчиков, или девочек. Как его жизнь изменилась, какие у него появились заказы, как он, в общем, начал… Очень мило, ничего особенного, милая, симпатичная, веселая штука.
Но Синявского и Даниэля стали судить. И в Союзе писателей стали распространять, вернее, не распространять, а приглашать писателей и предлагать им пригласительные билеты на процесс Синявского и Даниэля. Это было в январе [феврале?] шестьдесят шестого года. Я помню, что мне позвонил из секретариата Ильин, ответственный секретарь московского отделения Союза писателей, бывший генерал КГБ. Но он непростой был генерал КГБ, он сам отсидел десять лет, этот Ильин Виктор Николаевич. Поэтому он считался как бы прогрессивным кагэбэшником. Он, когда хотел расположить к себе, приглашал в кабинет, закрывал дверь и говорил, показывая фотографию своего друга: «Из-за этого человека я десять лет просидел в тюрьме. Меня в тридцать седьмом вызвали и сказали: “Дайте на него показания”. Я сказал: “Не могу! Я вместе с ним провел Гражданскую войну в отрядах ЧОНа!”» Отряды чрезвычайного назначения[63], то есть сами они чекисты и были, понимаете? «”Я не могу своего друга предать”. – “Не предашь его – пойдешь в тюрьму”. Я пошел в тюрьму, провел десять лет в тюрьме и вот вышел оттуда». Кстати говоря, этот человек по сравнению с другими, кто после пришел на его место, был, как ни странно, более или менее человечным. Что-то в нем было такое – живое.
И вот Ильин мне дал билет на этот процесс. А билеты давали так: либо на утреннее заседание, либо на вечернее. Потому что мест в зале было мало, а кандидатур слишком много. И говорит: «Ничего тебе объяснять не буду, всё сам поймешь!»
Я пошел на этот процесс и впервые увидел этих двух писателей, им было тогда по сорок лет – и тому, и другому. Причем Андрей Донатович выглядел… ну, как человек с длинной бородой – там не поймешь возраст. То ли на сорок лет, а может, и на шестьдесят – непонятно. Он был в черном свитере, в чистой и хорошей рубашке – из-под свитера торчал воротничок; сидел маленький такой, похожий на лесного гномика. А рядом сидел Юлий Даниэль, который в сорок лет выглядел очень молодо, и у него горели глаза! Я запомнил почему-то, как блестели у него глаза – от какого-то невероятного возбуждения. Видимо, у него был звездный час: ходил такой себе просто литератор – они оба были членами Союза писателей, – что-то зарабатывал себе на жизнь какими-то рецензиями, статейками, детскими стишками – никто не знал его! И вдруг он очутился в центре внимания. Видимо, был такой элемент.
С первых же минут меня охватило жуткое негодование, ярость против того, что происходит что-то совершенно возмутительное. Вел процесс судья Смирнов. Это потом [он] стал верховный судья Советского Союза[64], за этот процесс получил назначение, а тогда был заместитель. Судья Смирнов, видимо, был очень опытный, он их всё топил, снисходительно так с ними разговаривал. Кроме судьи Смирнова были еще два общественных обвинителя: писатель Аркадий Васильев, секретарь партийной организации Союза писателей Москвы, и Зоя Кедрина, критик, о которой до того еще задолго ходил стишок… «Литературная газета» располагается на Цветном бульваре в Москве. Цветной бульвар – это место, где до революции были бардаки, публичные дома. И про нее какая-то песенка была, я сейчас ее точно не помню, но там что-то такое было:
А сестра его Зойка Кедрина,
Всем известна ее красота,
Та-да-да-да-да…
В услужение, в заведение
На бульвар в «Литгазету» пошла, —
пели про нее. Она уже была старая и несла омерзительнейший вздор вместе с этим Аркадием Васильевым против писателей Синявского и Даниэля. Они говорили вещи такого типа: «Когда вы встречались…» <…>
Подписантство
…Дешевые сапоги и так далее, чтобы показать, что они продажные и продавшиеся буржуи. Передо мной сидел один мой приятель, ленинградский писатель, очень хороший писатель, и я ему говорю: «Витя, ты посмотри, что происходит, это же смута, что там за сволочи, что они творят, это же средневековое какое-то судилище, что-то надо будет сделать». А он и говорит: «Ты знаешь, у меня в ухе такая жуткая болячка, я ничего не слышу. Понимаешь, старик?» Я через некоторое время опять ему [что-то] говорю [в другое ухо]. Он говорит: «И в этом ухе у меня тоже жуткий нарыв… Зачем я сюда пришел, я ничего не слышу». Когда кончилось заседание, я сразу пошел в Дом литераторов. И тут я должен сказать: я горд очень тем, что я – не думайте, что я вру или хвалюсь, – оказался автором первого в истории советской интеллигенции письма протеста. Это действительно так, вся последовавшая далее эра подписантства – вы знаете, что такое подписантство, – началась с письма, которое мы сочинили вместе с Георгием Владимовым. Я встретил его случайно и говорю: «Жора, там происходит что-то ужасное, такая мерзость, которую мы даже себе не представляли». А мы уже избаловались за эти либеральные времена, нам казалось, что это действительно что-то сногсшибательное, и рассказал Владимову, что происходит. Он говорит: «Надо что-то делать». Я говорю: «Давай напишем письмо, письмо протеста, и соберем подписи». И мы сели где-то в углу и написали первый текст. Причем письмо мы решили послать Луи Арагону, который казался нам… то есть не казался, но был западным коммунистом либерального толка, издателем журнала литературного. И мы решили: пошлем письмо Луи Арагону и копию – только копию – в ЦК. Дальше мы стали одного за другим приглашать наших друзей, и каждый раз, подходя к какому-то очередному кандидату, мы волновались ужасно: как среагирует человек? Но все, к кому мы подходили, совершенно почти не задумываясь, вынимали перья и подписывали. Общим было возмущение этим процессом. Я помню, что больше всего я волновался подойти к Роберту Рождественскому. Вы знаете его. (Знаю.) Сейчас это вообще генерал из генералов, лауреат, секретарь и бог знает кто, генерал в переносном смысле, конечно. В общем, истеблишмент такой, что не подойдешь. Он уже и тогда становился таким. Я подошел: «Роберт, вот тут… письмо есть такое, посмотри». Даже не предлагал ему подписать, просто прочесть. Он прочел, сразу вынул ручку и подписал, без всяких сомнений.
Дальше, разумеется, не могло обойтись без Евтушенко. Какое же письмо к Арагону без Евтушенко? Арагон откроет письмо, скажет: «А где же тут Евтушенко? Я и читать не буду без этого». Вознесенский уже подписал, не говоря ничего, а Евтушенко, когда мы его нашли, прочел, жутко задумался, стал все исправлять и сказал, что не надо посылать Арагону, а надо прямо в ЦК, но тем не менее тоже подписал. В конечном счете мы собрали двадцать восемь подписей, сделали три копии и послали в ЦК, в газету какую-то и еще куда-то, в общем, по трем адресам. За границу мы не передавали, никому и в голову, как ни странно, тогда не приходило еще передать письмо иностранным журналистам. И через несколько дней мы услышали свое письмо по «Голосу Америки», что ли. Эсмира (?), наверное, как-то пробралась туда (?) и похитила. Но это было таинственное дело, каким образом это попало туда (в «письме 62-х» фамилии Аксенова нет).
После этого первого письма, когда его передали по радио, началась своего рода эпидемия подписантства – так называлась подписанческая кампания, а те, кто подписал, назывались подписанты. И повсюду стали распространяться эти письма с протестами против суда над Синявским и Даниэлем. У меня, кстати говоря, здесь лежит по Синявскому и Даниэлю, по Гинзбургу и Галанскову сборничек. Кампания эта развернулась абсолютно спонтанно, и письма шли в самые разные адреса, но в основном – во внутренние: в газету «Известия», в газету «Правда», в ЦК КПСС, в Союз писателей, копию туда, сюда. Все они начинались обязательным «Мы как советские люди обеспокоены возможностью возобновления культа личности, мы должны принять меры, нарушение нашей социалистической законности подрывает престиж нашей страны за рубежом» – основная была мысль. И по этому поводу состоялось собрание Союза писателей, на котором выступил Сергей Михалков. Помню, как он кричал в микрофон: «Слава богу, у нас еще есть органы государственной безопасности» (