Лекции по русской литературе — страница 34 из 39

ся, всё рушится, вот этот настрой, такой супермен, такой непобедимый человек… всё это так зыбко, так печально, так грустно.

Сквозь быт у Трифонова всегда просвечивает рок. Поэтому его никак нельзя называть бытописателем, в отличие от очень многих. Вот был такой замечательный писатель, Виталий Стюпин (?), и его как раз можно назвать было бы бытописателем. Он создавал стиль, нагнетая огромное количество бытовых деталей. И все это, когда собиралось вместе, начинало играть приблизительно так, как – помните, я вам говорил о Роб-Грийе? – как у Роб-Грийе [, который] все стенки описывал и выстукивал и так далее. И у Стюпина (??) странное сочетание бытописательских деталей; он, может быть, сам даже не знал, что они начинали сюрреалистически поигрывать, собранные вместе. Трифонова нельзя назвать бытописателем, он не собирал [детали] все вместе; он выбирает какую-то одну, это в принципе вообще разные направления творчества. Есть собирательный метод, когда вы собираете из пустоты, всё собираете, собираете, собираете, а есть другая творческая психология, когда вы не собираете, а у вас так уже много, что вы выбираете из этого. И вот Трифонов выбирал, вытаскивал [деталь], и сразу становилось ясно, что он хочет сказать и что он хочет показать. И все как-то освещалось. Есть у него также элементы сюрреализма, но они тоже основаны на жизни, на быте, на реализме. У него в «Предварительных итогах» есть момент, когда герой переживает гипертонический криз. И на фоне гипертонического криза сознание человека, меняющееся сознание, описано Трифоновым просто замечательно. Или, например, память самого старика про маму [в романе] «Старик». Она описана как память старого, больного человека, ускользающий внутренний дух, выпирающие какие-то детали. Это написано на высшем пределе, я бы сказал, писательского профессионального мастерства.

Чрезвычайно важная, значительнейшая фигура в романе «Дом на набережной» – это профессор Ганчук. В этом образе сказано очень многое Трифоновым, но для меня самое главное, что он хотел сказать, это поразительно открытое осознание [того], до какой пошлости доходит революционная идея; я даже удивляюсь, как не замечено это было цензурой. Вообще всякий раз Трифонов представлял для меня цензурное чудо. Каким образом он убеждал своих редакторов в том, что это «проходимо», как у нас говорят. У нас были такие выражения смешные – например, Гладилина называли «отъявленный непроходимец», у него ничего никогда не проходило, что бы он ни принес; он мог принести даже романтическое восхваление Братской ГЭС, на него так смотрели и говорили: «Ну да, теперь честно скажи, что ты имел в виду» (смеется). А вот Трифонова можно назвать, как ни странно, классическим проходимцем, хотя уж он такой был непроходимец, такой кристальной честности человек, но как у него все это проходило, как прошел нетронутым совершенно этот Ганчук, профессор Ганчук, в образе которого Трифонов развенчивает пошлость революции?..

Здесь следует коснуться отношения к теме революции в нашем поколении писателей и литераторов в Советском Союзе. Я говорил вам про конец пятидесятых и начало шестидесятых даже годов: всё это поэтическое бунтарство, фрондерство шло под мотивом восстановления чистоты революционных идеалов, запачканных Сталиным, сталинистами, коррупционерами, взяточниками, бюрократами, восстановления чистоты Ленина, Ленин – чистый лист восстановления романтики революции. И, как ни странно, даже у нас, детей ГУЛАГа, а я себя могу с полным правом назвать дитем ГУЛАГа, даже у нас это вызывало какой-то эмоциональный ответ. Возьмите Окуджаву, тоже ребенок ГУЛАГа. Отец расстрелян, мать отсидела десять лет в лагерях и восемь лет в ссылке, и тем не менее он сочиняет песню – «На углу у старой булочной, там, где лето пыль метет, в синей маечке-футболочке комсомолочка идет» – про свою маму, про революционерку. «Я смотрю на фотографию, две косички, строгий взгляд, и мальчишеская курточка, и друзья кругом стоят… Вот скоро дом она покинет, вот скоро грянет бой кругом, но комсомольская богиня… Ах, это, братцы, о другом!» И мы все, развесив уши, слушали, думали: наши папы, наши мамы были такими романтиками, так шли в революцию, как им повезло, какое было потрясающее время, а вот нам досталось другое – сталинизм, лагеря… Нашу революцию загрязнили, нашу револю[цию]… (смеется) обосрали и так далее, и тому подобное. Но мы будем за это бороться, мы очистим ее, мы там… и т. д., и т. п. Евтушенко на каждом углу вопил о верности своей революции, о любви к революции, Окуджава пел о комиссарах в пыльных шлемах, знаете эту песню? «Я все равно паду на той, на той единственной, гражданской», как будто гражданская война – это благородная, чистая, поэтическая, истинно справедливая, единственная война! «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Этой романтикой мы были все задеты, как ни странно.

Я думаю, что из нас Трифонов был самым умным. Он, видимо, никогда не был задет этой романтикой. Он был старше, он старше меня на семь-восемь лет. Его отец был крупнейшим коммунистом, сподвижником Ленина с дореволюционным стажем, крупным дипломатом – был, кажется, послом[71] в Финляндии одно время. Он был расстрелян в тридцать седьмом году. Трифонов, видимо, задолго до нас начал думать о революции, и к тому времени, когда у нас сопли восторга еще не просохли под носом, он уже очень многое понял. И это отразилось в образе Ганчука, как он его показывает. Ганчук – профессор литературоведения, в прошлом красный конник. Красный конник, в буденовке с шишаком, скакали они на рысях на большие дела, то есть самая романтическая у него как раз была профессия (смеется). Подумайте только, какая была романтика, когда Багрицкий писал: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед», воспевая подавление кронштадтского восстания моряков! В этом находили романтику, в истреблении восставших, [а ведь это], собственно говоря, гвардия революции восстала. Бросала, видите ли, молодость их на кронштадтский лед!..

Ганчук – клишированный образ старого коммуниста, который, как Маяковский писал, к товарищу милел людскою лаской, а к врагу вставал железа тверже. Он все время вспоминает, как он кого-то там рубил на полном скаку, и жена у него немка, коминтерновка тоже. Образ жены – это уже тончайшее, но блестящее издевательство. И не придерешься ни к чему, и к Ганчуку не придерешься. Вот Трифонова спросят: «Ну что вы там, Юрий Валентинович, такой образ красного профессора создаете?» Он [скажет]: «Позвольте, я здесь пишу, как человек с революционными идеалами столкнулся с миром мелких лавочников, как он все-таки эти идеалы пронес», а на самом деле его идеалы и есть крайняя пошлость. И это он проводит по всей линии.

Вот сейчас можем сделать перерыв.


…Глебов, этот Молчалин, приходил, ухаживал за Соней, профессорской дочкой, «…сидел в профессорском кабинете на диванчике с твердой гнутой спинкой из красного дерева – тогда такие диваны продавались, как дрова, в скупочных магазинах, а нынче попробуй найди за любые деньги – и с наслаждением вел беседу о попутчиках, формалистах, рапповцах, Пролеткульте, о многом, что когда-то Глебова интересовало нешуточно. Профессор знал уйму подробностей. Особенно остро он помнил всякие изгибы и перипетии литературных боев двадцатых – тридцатых годов». В советской литературной критике очень любят использовать такую барьерную, милитаристскую терминологию. Если уж споры литературные – обязательно «бои», или говорят просто «литературный фронт», как будто там [идет] борьба. «Речь его была четкой, решительной: “Тут мы нанесли удар беспаловщине…”» (Смеется.) Терминология возникала из имени какого-нибудь нежелательного, скажем, поэта или писателя, и прибавлялся суффикс «ищ» – «аксеновщина», «булгаковщина», «есенинщина» и так далее. Я напишу, чтобы студенты знали, как это пишется, это важно знать. (Пишет на доске.) Есенинщина, щи появлялись. Любимый русский напиток – щи.

Я на эту тему, на тему буквы «ща» и звука «ща», как-то размышлял в романе «Ожог». Герой встречается с гипотетическим Хемингуэем на бульваре Монпарнас. Хемингуэй, а может быть, поддельный Хемингуэй, может быть, агент КГБ под видом Хемингуэя. Они говорят о русской литературе. Хемингуэй говорит: «Я все понимаю и принимаю, только, пожалуйста, не навязывайте нам букву “ща”» (смех). Ее (смеется) западная литература принять не может. Герой говорит: «А почему вы, скажем, так против буквы “ща”? Быть может, именно этот омерзительный трехголовый зверек как раз и проникнет через идеологический занавес?»[72]

«Мы дали им бой… Тут мы крепко нанесли удар беспаловщине… Это был рецидив, пришлось крепко ударить…» – говорит Ганчук. «Да, то были действительно бои, а не споры», – пишет дальше Трифонов. Отчетливо видно, как он относится к этому всему. «Истинное понимание вырабатывалось в кровавой рубке. Глебов слушал почтительно, представляя себе, какие сечи гремели, какие авторитеты крошились, какие книги выбрасывались за борт в кипящее море, и крепенький, толстый старичок с румяными щечками» – вот этот профессор – «казался ему богатырем и рубакой. Впрочем, так оно и было в какой-то мере. Очень нравились Глебову чаепития в кабинете, воспоминания, интимности». Профессор говорит: «Кстати, мы обезоружили его знаете каким образом? Как ученый он был совершенный нуль, но держался благодаря одной особе…» Вот этим он дает, так сказать, запев этому образу, и мы видим, что Трифонов относится [к нему] с самого начала без всякого пиетета, без всякой романтики. Вот он описывает, как гуляет профессор, бывший конник-кавалерист: «Он надевал каракулевую шапку, влезал в белые, обшитые кожей шоколадного цвета бурки и в длиннополую шубу, подбитую лисьим мехом», – такой революционер получается. «Он становился похож на купца из пьес Островского. Но этот купец, неторопливо, размеренными шажками гулявший по вечерней пустынной набережной, рассказывал о польском походе, о разнице между казачьей рубкой и офицерской» – можете себе представить (