смеется), идет профессор литературы! – «…о беспощадной борьбе с мелкобуржуазной стихией и анархиствующими элементами, а также рассуждал о теоретической путанице Луначарского, заблуждениях Покровского, колебаниях Горького, ошибках Алексея Толстого» – то есть Ганчук представляется себе человеком, имеющим окончательную истину: он не ошибается, он точно знает. Это, кстати говоря, было типично: люди тридцатых годов, открывая утром газету, читали о новых разоблачениях, о новых арестах своих бывших товарищей и говорили: «Еще одну сволочь забрали, вот как хорошо. Если забрали, значит, что-то было». А себя-то никогда не считал тоже с грешком. Но меня не тронут, потому что я владею полностью истиной, они меня не достанут. Жена профессора, Юлия Михайловна, потомственная коминтерновка. «Ее отец погиб во время Гамбургского восстания. У Юлии Михайловны сохранились связи с некоторыми уцелевшими от невзгод стариками антифашистами, немцами, австрийцами, которые изредка появлялись у Ганчуков». Подчеркиваю слова «уцелевшими от невзгод», в этом типичный Трифонов. Он употребляет только слово «невзгоды», но всем становится ясно, от чего они уцелели. Ведь большинство так называемых коминтерновцев – немцев и австрийцев, которые нашли себе убежище в Советском Союзе от Гитлера, – огромнейшее большинство оказалось в ГУЛАГе. Все. Если бы он написал, от чего они уцелели – от арестов НКВД, от ежовщины, – это место, может быть, просто бы выбросили, заставили переделать. Трифонов идет по другому пути, пишет «уцелевшие от невзгод» – и всё, сохраняется ирония. Это тоже [то], о чем у нас говорилось, то самое благо цензуры, понимаете? «Уцелели от невзгод» – и бог с ними. Эта самая Юлия Михайловна, большинство товарищей которой не уцелели от невзгод, как она рассуждает? Она говорит так: «Нет, вы недооцениваете буржуазную опасность, – сказала Юлия Михайловна, не желавшая шутить». Она за чистоту пролетарской идеи. Я таких коминтернов встречал, между прочим, в Магадане, уже отсидевших свою десятку. Они всё еще говорили о буржуазной опасности, о том, что надо хранить чистоту пролетарских рядов.
Одна такая дама – я расскажу, это займет несколько минут – сидела вместе с моей матерью. Она называлась Гертруда Рихтер. Когда я туда приехал мальчиком, она работала в гардеробе Дома культуры. Она была профессором Берлинского университета, а тут пальто вешала. По тем временам я был абсолютно убежден, что это глубокая старуха, но сколько ей действительно лет, я сейчас не могу сказать. Такая большая, ходила в ватных штанах, в телогрейке и была похожа на тех, кого называли «доходяги». У нее вот здесь [был] подвешен котелок; она жила в общежитии и там даже приготовить не могла, поэтому, когда приходила к своим знакомым и клала туда пищу, она его закрывала и так несла. В общем, была почти опустившимся человеком. В пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, немцев стали через Красный Крест отправлять в ГДР, в Восточную Германию, в Германскую Демократическую Республику. Гертруда тоже уехала в ГДР, и мы потеряли ее следы. В пятьдесят седьмом году мама была в Москве и вдруг говорит мне: «Ты знаешь, Гертруда в Москве, живет в гостинице “Украина”. Давай навестим ее». Я почему-то не написал рассказа на эту тему, очень любопытная история. Мы пришли в гостиницу «Украина», нас встретила молодая баба… Тогда носили такие юбки, подбитые войлоком, чтобы они стояли, как колокол. Гертруда была в этой юбке колоколом, и она, когда мы вошли, вращала хулахуп (смех). Не вру. Действительно так. Она сделала себе фейслифтинг, какой-то парик на ней – она хапает жизнь, то, что ей не досталось. Они обнимаются, слезы, сентиментальные воспоминания, лагерь все-таки прошли вместе, жуткий колымский лагерь, можете себе представить? Она у меня спрашивает: «Ну, Вася, а что ты читаешь, какую ты литературу любишь?» Я тогда юношей еще был. Я говорю: «Из немецкой литературы мне больше всего нравится Генрих Бёлль». – «Как ты можешь читать Генриха Бёлля?! Женя, он комсомолец? Как может советский юноша читать Генриха Бёлля! Это же буржуазный писатель, он насквозь проникнут реакционной идеологией, реакционной философией! Он католик! Его нельзя читать, Женя, ты не должна ему давать читать эту литературу». Я уже понимаю, что тут такое, и говорю: «А что мне надо читать, скажите, Гертруда Рихтеровна?» Она говорит: «Надо читать Галину Николаеву, вот смотри, я сделала схему» (смеется), она какую-то придумала идиотскую схему, по которой, ставя по линии абсцисс и ординат, можно вычислить, принадлежит роман к социалистическому реализму или не принадлежит. Хитрая еще такая теория, как это во времени располагается. Если стройно идет из прошлого в настоящее, потом в будущее, если какая-то изящная линия, это, значит, соцреализм. Если какие-то зигзаги, тогда точно, непременно буржуазный модернизм. Затем она нам рассказывает: «Когда я приехала в Берлин, все начали вокруг меня суетиться, всякая сволочь: ты должна рассказать об этом своем опыте, как ты сидела в сталинских лагерях на Колыме и так далее». И я, говорит, им сразу дала отсечку. Я напечатала статью про нездоровые явления в современной немецкой литературе. Называлась она «Больные плоды больного дерева». Это была, говорит, сенсация, и многих даже тогда посадили (смеется). Представляете себе, как трудно вытравить психологию этого нового человека? После всего [пережитого] она осталась такой же, как эта самая Юлия Михайловна… Я ее потом встретил в шестьдесят первом году сразу после того, как построили стенку. И говорю: «Гертруда Рихтеровна, у вас там большие события в Берлине, построили какое-то сооружение замечательное». А она говорит…
(Реплика из зала: Правильно сделали?)
…«О, Вася, это было так изумительно! Мы в одну ночь закрыли все эти крысиные норы! По домам пуф-пуф-пуф, и всё, это гениально, замечательно!» Вот такая баба была…
(Реплика из зала: Ничего не поможет.)
…Ничего не поможет, да. Но в то же время охотно она крутила этот буржуазный хулахуп (смеется) и носила эти платья…
Но Трифонов оставляет Ганчуку некоторый кодекс чести. Это человек все-таки, видимо, неспособный на предательство. Когда его начинают принуждать отказаться от своего ученика, вернее, друга, Бори Аструга, еврея – а это время борьбы с космополитизмом идет, – по идее, он должен это сделать, но Ганчук не идет на это. Он говорит: я знаю Борю Аструга, мы вместе рубались с ним, настоящий коммунист, участник Гражданской войны. Мы вместе дрались в отрядах особого назначения! И я никогда его не предам. В принципе, нового этапа предательства, то есть нового этапа революции, Ганчук не принимает пока. Он остался на старом этапе революции, встал в кругу старой пошлости. Новому кругу пошлости – он этого не понимает пока – на смену идет уже настоящий лавочник. И это Трифонов очень, очень здорово показывает. Некий Дороднов идет, это настоящий лавочник. И сейчас я покажу, как Ганчук объясняет лавочническую природу Дороднова, секретаря парткома, который его принуждает к предательству. Об этом Дороднове, который проводит в институте политику борьбы с космополитизмом, на волне которой массы людей сделали себе диссертации, карьеру, за счет других, чьи головы полетели, «Юлия Михайловна сказала, что про Дороднова не знает, но про Друзяева известно точно: он сын мельника». Сын мельника, коминтерновка Юлия Михайловна говорит, вот в чем причина! Не пролетарского происхождения, сын мелкого буржуя. «Voila! Прикрываются марксистскими фразами, а попробуй их поскреби…», и там обнаружится сын мельника. «Но Ганчук сказал, чтоб не обольщались, Дороднов неплохого происхождения. Он из семьи железнодорожника. Все не так просто, дорогие мои». Мы, говорит профессор, Дороднова не дорубили, потому что в начале двадцатых годов Дороднов поддерживал всякие формалистические группки, то есть он проявлял, несмотря на свое блестящее происхождение из семьи железнодорожника, тенденцию к мелкобуржуазности. То есть [Ганчук] все время находится в сфере терминологии, которую Трифонов показывает как проявление колоссальной человеческой пошлости и беспощадности. Замечательно то, что он, держась на своем кодексе чести, все-таки не примыкал к этой новой волне, и он терпит крушение: кульминация романа – общее институтское собрание, на котором должны развенчать профессора Ганчука. Глебов, наш герой, Молчалин, муж дочери Ганчука, после мучений [совести] предает своего учителя.
[Героев обоих романов, о которых мы говорим, можно назвать детьми революции.] Сначала она не знает точно, чьи это дети. Поэтому позволяет [и] чужим детям поиграть в нее. Затем, когда разбирается, она начинает пожирать чужих детей – Троцкого, Бухарина, Тухачевского, Махно, Сорокина. А оставляет своих детей, любимых – Жданова, Калинина, Дзержинского, Ворошилова. Вот таких вот серячков, сереньких людей. Революция – это вообще дело серых людей, между прочим. В ней нет никакой романтики, нет ничего нового, это бунт новой империи против старой империи, и всё. И поскольку бунт – это что-то [новое], переворот какой-то, [революция] привлекает яркие интеллигентские или народные фигуры. Но, в конце концов, набирая силу, она всем дает понять, что они не ее дети. Чужие дети уничтожаются и пожираются, свои остаются.
Троцкий, хотя сволочь последняя был, но тем не менее это был яркий человек, у него [был] напор колоссальный, какой-то артистизм. Или возьмите Махно, например: это настоящий деятель революции, но анархист. В поздние тридцатые годы, когда революция не привела к тому, к чему она шла, и приобрела окончательно формы, кто стал героем? Человек с ружьем. Криворогий (?), балда, недоумок, хихикающий, подозревающий любого интеллигента, высмеивающий любого интеллигента, но не только интеллигента, также матроса, анархиста, высмеивающий любого… любого, кто отличался, понимаете? А революция, революция – это бунт серых. Другое дело, что не серые вызывают этот бунт, провоцируют своей наглостью. И вот Трифонов показывает этот биопсихологический подъем, революцию именно как могучее движение посредственностей. Идет эта серия персонажей – Дородновы, Друзяевы, Ширейко, Глебовы, и можно дальше спокойно продолжать – Ждановы, Калинины, Сталины, эти ничтожества и есть истинные дети революц