р, все сидели вокруг костра, и я с приятелем тоже к ним присоединился, мы сидели и, как в России говорят, хохмили. И в это время Анна Андреевна вышла на крыльцо, и я услышал ее голос: «А кто там еще появился?» Это она имела в виду меня. Ей доложили: это московский прозаик Аксенов. И она сказала совершенно по-царски: «Пусть подойдет» (смех). И я был, значит, к ней подведен…
Видимо, с самого начала эта группа вызывала раздражение властей. Очень характерна судьба Бродского, она иллюстрирует отношение официальной литературы к такого рода молодежи, возрождающей традиции Серебряного века. Вы знаете, что такое Серебряный век русской культуры. И цепь, связь с Серебряным веком была искусственно прервана. Эта молодежь явно продолжала цепь Серебряного века. Иосиф Бродский был совершенно анархическим человеком в молодости, в отличие от нынешней зрелости, когда он уже, по-моему, почетный академик десятка академий, профессор и так далее. Он был любимцем ленинградской интеллигенции, которая его, собственно говоря, и кормила. Он приходил, читал стихи, где-то его кормили обедами, где-то ужинами, это такая, в общем-то, русская литературная традиция, еще молодой Маяковский кормился таким образом. У него было расписание: понедельник – ем Чуковского, вторник – ем Гришковского (смеется), среда – ем… ну, назовите кого-нибудь. (Из зала: Горького!) Горького. В четверг ем Блока[11]. Ну вот, Бродский был любимцем и с самого раннего своего вступления в литературу его сразу в гении записали без всякого сомнения. Он везде читал невероятно громким голосом. Помню, я приехал в Ленинград на «Ленфильм» и жил в гостинице, и у меня собралась публика, и Бродский начал читать стихи так громко, что сбежались дежурные по этажам и сказали: «Сейчас вызовем милицию, прекратите хулиганство, безобразие это!» В шестьдесят третьем году появился фельетон о нем в ленинградской молодежной газете, где он был назван тунеядцем[12]. Американским нашим коллегам известно это слово – тунеядец, parasite. Это смешно: когда в Москве американским послом был Тун[13], ambassador Toon, то, когда мы приходили на прием к нему, мы себя называли toon-еядцы, поедающие Туна (смех). Бродский был объявлен тунеядцем, бездарным поэтом, вернее, даже не поэтом, а псевдопоэтом. И он был арестован, и устроили над ним судилище. Одна из позорнейших страниц идеологической борьбы Советского Союза. Это судилище стало известным всему миру благодаря очень скромной женщине. Фрида Вигдорова (пишет на доске), запомните, пожалуйста, это имя, это очень важная веха. По сути дела, эта женщина начала правозащитное движение в Советском Союзе. Она была журналистка московская, прелестная женщина, очень честная и правдолюбец, что называется. Она приехала на процесс, с журналистским удостоверением зашла в зал и записала, [за]стенографировала весь этот возмутительный процесс, который выглядел абсолютно кафкианской историей. Рабочие, конечно, были привлечены, все отыгрывалось на рабочих. Выступает рабочий завода «Электросила»: я, конечно, стихов этого так называемого поэта не читал. Но я скажу, что таким людям не место в нашем городе пролетарской славы. Это город революционных традиций, и таким… и так далее. Где вы работаете, Бродский? Бродский отвечает: я поэт, пишу стихи. Ему говорят: да у вас не про это спрашивают, где вы работаете? Нигде не работаю. Ну ладно, значит, тунеядец. Короче говоря, приговорили Бродского к ссылке где-то в Архангельской области. Найман и Рейн поехали его навестить, это довольно смешная история. Приехали в село, где Бродский жил, северное, пустынное и огромное, торчат полуразвалившиеся избы, людей не видно. И они растерялись, не знают, как найти здесь Бродского. И вдруг они увидели: несколько пустых пачек из-под сигарет Camel валяется (смех). И они пошли по следам, и по следам сигарет Camel нашли дом, в котором жил тогда Бродский (смеется). Ему посылали посылки американские любители русской литературы, может быть, тот же наш друг Карл Проффер. Издатель Проффер. Благодаря Фриде Вигдоровой эта история стала известна во всем Советском Союзе и за границей. Благодаря ей возникло общественное мнение, а либеральная общественность уже существовала. И благодаря этой либеральной общественности Бродский был досрочно освобожден из ссылки: просто подписывали петиции, давали подписывать таким людям, как Шостакович, например, скульптор Коненков, которые увенчаны были официальными наградами.
Это я уже немножко позже захожу, суд был в шестьдесят четвертом или в шестьдесят третьем… да-да, в шестьдесят третьем[14] году это было. Но тогда, в пятьдесят седьмом – пятьдесят шестом году, Бродский был совсем мальчиком. И еще одно любопытное событие произошло в пятьдесят седьмом году, очень важное для развития оппозиционной молодой среды в Советском Союзе. Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве. Совершенно пропагандистское мероприятие, сейчас, по-моему, не существует их уже. Тогда собиралась, так сказать, прогрессивная молодежь планеты в Бухаресте, в Праге, в Берлине, в общем, в странах социалистического лагеря, для того чтобы заявить свою ненависть империалистам, потребовать мира во всем мире. Это были инспирированные Москвой игрища. Но московский фестиваль пятьдесят седьмого года был своеобразным событием. Представьте себе город, в который после семнадцатого года приезжало, наверное, несколько сотен иностранцев в год, всё закрыто, железный занавес торжествует, и вдруг распахиваются все ворота, и сорок тысяч молодых иностранцев оказываются на улицах Москвы. Последствия этого фестиваля, я думаю, очень потом беспокоили официальных идеологов Кремля.
[Цель фестиваля была показать преимущества]…самой научной, самой передовой, самой замечательной, самой справедливой системы в мире. А результат Московского фестиваля получился совершенно противоположный: советская, московская молодежь впервые увидела Запад. Мы впервые увидели выставки художников современных, мы впервые услышали настоящий живой джаз; я впервые увидел, скажем, английский театр молодой. Мы пошли на пьесу Джона Осборна… может быть, вы помните название такое – «Оглянись во гневе», Look back in anger. Конечно, мы смотрели тогда с переводом, трудно было понимать, но тем не менее вся атмосфера этого спектакля была настолько близкой к нам, и этот английский бунтующий молодой человек был так близок психологически к тому, что у нас начиналось, что тут возникла совершенно неожиданная связь молодой литературы, молодого театра Советского Союза и Англии.
Я помню также литературную дискуссию фестиваля. Это было в Московском доме архитекторов, и в дискуссии участвовали киты соцреализма – или, вернее, их можно было бы называть быками соцреализма, – такие как Анатолий Софронов. Анатолий Софронов – это, предположим, как сенатор Маккарти в Америке или гораздо хуже (смеется). Это такая сталинистская сволочь, жуткий человек огромных размеров, невероятно толстый, как после революции рисовали буржуев. [Еще был] Сергей Михалков, и вокруг сидела польская молодежь писательская, очень интересная. Я тогда был еще студе… нет, молодой врач уже. Я, конечно, не вмешивался, просто стоял в толпе, это вокруг круглого стола все сидели, и поляки атаковали Софронова. Софронов в растерянности спросил: «Вы так со мной разговариваете, как будто вы против социализма». И один из поляков сказал: «Если вы отождествляете социализм со сталинизмом, мы против социализма». Это было так невероятно слышать нам, стоящим вокруг. Очень смешной еще был эпизод: вокруг стола стояли люди, некоторые просили слова, и одна женщина, красивая, явно иностранка, в роскошном платье, вся в золоте, у Софронова просила слова. И Софронов, а он был председателем собрания, он на нее все время посматривал с боязнью, не хотел ей давать слова. И вдруг она все-таки пробилась, и оказалось, это коммунистка из Израиля. Она понесла такой сталинизм, который и Софронову уже не приходил в голову, и он расплылся от счастья (смеется) и говорит: «А товарищ из Израиля – а он известный антисемит, этот Софронов, – вы слышали, что товарищ из Израиля сказал? Вот, поляки, учитесь». Михалков отбивался тоже от поляков, о чем-то говорил, прикладывая руку вот так к груди, выпучив глаза, я даже не слышал, что он говорил, но я посмотрел на него и сразу понял, что он всё врет, каждое слово, всё ложь, абсолютно! Это очень было интересно.
Надо сказать, что в то время партия и идеологический аппарат в какой-то растерянности пребывали. Хрущев не знал, что делать, Хрущев вообще был… действительно, в дурацком положении. С одной стороны, он разоблачает Сталина, разоблачает сталинизм, разоблачает всю эту систему. А с другой стороны, он требует полнейшего подчинения идеологии, полнейшего подчинения доктрине, всё это не увязывалось. Он был человек совершенно невежественный, для него литература заканчивалась на поэте [по имени] Павел Махиня. Это он позднее нам говорил, уже в шестьдесят третьем году. До революции были такие сборнички для малограмотных, для рабочих на шахтах выпускали. И там такой был Павел Махиня, это стихи «любовь-кровь-бровь» (смех) и так далее. И вот он запомнил этого Павла Махиню и нам его… ставил в пример. Надо сказать, что так, как хулиганил в искусстве Хрущев, никто из вождей не хулиганил ни до, ни после. Он себе позволял такое хулиганство и такое издевательство над писателями, что, я думаю, некоторые предпочли бы быть арестованными, чем испытывать это… Но тем не менее существовала какая-то растерянность, и, я бы сказал, КГБ был в полном упадке – тогда разоблачили все злодеяния предыдущих лет, и они старались вести себя тихо, очень были смущены. Мне кажется, что благодаря этой растерянности, благодаря этому смущению возникло всё наше поколение. Всё поколение новой литературы. Если бы они не потеряли свой стиль, а сразу бы начали делать то, что делают сейчас, не смущаясь, наше поколение не возникло бы вообще. Хрущев истерически боялся Венгрии. Истерически боялся Будапешта. Его запугивали всегда Будапештом. Вы знаете, что в Будапеште началось всё с писателей, с клуба