Лем. Жизнь на другой Земле — страница 45 из 73

Группа академических философов организовала 18 декабря 1964 года дискуссию на тему книги Лема, в которой сам автор стал почётным участником. Честь принимающей стороны приняла на себя редакция ежеквартальника «Studia Filozoficzne», которая опубликовала обширную запись разговора (в № 2 и 3 в 1965 году). В дискуссии принимали участие академические науковеды: Юзеф Хурвиц, Вацлав Мейбаум, Хелена Эйльштейн (которая была поклонницей Лема-философа и Лема-фантаста), Анджей Беднарчик и Владислав Краевский.

В этой дискуссии Лем представил себя как «адепта кибернетики». Вацлав Мейбаум весьма убедительно критиковал чрезмерный оптимизм, с которым Лем воспринимал эту новую науку: по Мейбауму, если кибернетика на самом деле хочет свести все вопросы к «чёрным ящикам» и исследовать только вход и выход, не вникая в их суть, – это ничем не отличается от феноменологии, потому непонятно, в чём состоит её новаторство и какие она сможет решить проблемы, которые не были решены до неё. А если она неявно пытается решать вопросы «чёрных ящиков», то загоняет саму себя в философские противоречия.

Похожие обвинения Лем услышал также от Мрожека и, вероятно, от Блоньского, хотя их споры – поскольку велись не письменно – оставили только посредственное эхо: Лем тяжело переживал эти споры и рассказывал о них друзьям. Щепаньский время от времени делал какие-то записи и из этих записей получается, что Блоньский в споре с другом защищал что-то, что Лем представлял как «теологию» или даже «фанатизм».

Характерна запись от 26 октября 1964 года:

«Вечером с Данусей у Сташеков. Сташек в исключительном настроении развлекает нас рассказами о своих «теологических» полемиках с Блоньским. Показал мне огромное письмо Мрожека, в котором он защищал последнее искусство, наполненное метафизическим страхом пред ничтожностью человеческих начинаний. Мрожек потерял невинность – то детское упрямство и провинциальную суровость, которые делали из него настоящего изобретателя.

«Он становится всё более лукавым, слишком хорошо знает, как делается театр и как делается литература. Каким-то традиционным образом я тоже становлюсь слишком ремесленником. Сегодня прочёл в «Tygodnik [Powszechny]» списки людей (в основном немецких священников), приговорённых к смерти во время войны. Литература из шкуры вон лезет, чтобы показывать так называемые пограничные ситуации, раскрывать переживание внутренней правды. И чаще всего лжёт. Мы слишком слабы, чтобы сподобиться на эту искренность, которая уже не переводится в гонорары восторга, славы или денег, которой нужна только правда».

Обратим внимание, что грусть Мрожека вдохновляет Щепаньского на размышления на тему поверхностности его собственных литературных произведений. Как я уже вспоминал, никто в этом кругу тогда не гордился собственными творениями.

Лем открыто признавал[260], что свои споры с Блоньским он представил в аллегорической форме в «Гласе Господа» в спорах главного героя-рассказчика Хогарта (точного ума) с Белойном (гуманитарием). Я допускаю, хотя у меня нет доказательств, что споры между Трурлем и Клапауцием в «Кибериаде» тоже были навеяны теми же ссорами.

Трурль и Клапауций живут в домиках в каком-то предместье роботов, как Лем и Блоньский, и в спорах они принимают те же роли – верящего в технику Трурля и побаивающегося её Клапауция. Темы их споров напоминали ссоры краковских писателей настолько, насколько нам они известны из косвенных рассказов: касались они таких вопросов, как, например, «откуда берётся зло?» или «может ли наука дать ответы на всё?».

Трурль и Клапауций постоянно вынуждены также строить заговоры против разных тиранов – таких как Жестокус, Свирепус или Мордон, – так же как Лем с Блоньским строили заговоры против Махейки, Голуя, цензоров и начальников. И в результате выигрывали благодаря своей мудрости и солидарности, также исторически выигрывали, в конечном счете, Мрожек, Лем, Блоньский, Щепаньский и Сцибор-Рыльский.

Мне кажется, что именно это ежедневное сражение привело к тому, что польские писатели того периода не чувствовали того, что чувствуем мы, глядя на их творческое наследие и преклоняясь перед «Кибериадой» или «Танго». Они постоянно чувствовали унижение: несмотря на их талант и заслуги, они оставались никем для существовавшего тогда режима.

Хорошо эту ситуацию иллюстрирует история безнадёжных стычек Лема с краковским Клубом Международной Прессы и Книги: на протяжении шестидесятых и семидесятых он пытался договориться, чтобы они присылали ему западную прессу[261]. Сегодня директор подобной организации озолотил бы автора такого класса, как Лем, если бы тот согласился хотя бы на одну автограф-сессию. Однако в те времена, согласно тогдашней иерархии социальных зависимостей, партнёром в разговоре с директором книжного магазина мог быть, скажем, директор обувного магазина, но точно не какой-то там писатель.

Чтобы переводы могли выходить за границей, мало было заинтересовать тамошних издателей. Согласие должны были выдать разные чиновники – то в министерстве, то в ZAiKS (правила постоянно менялись). Выплата заграничного гонорара тоже требовала согласия ZAiKS, даже если Лем сам беспокоился о способе выплаты денег, как поездки в Прагу и Берлин (только деньги от западных издателей иногда удавалось получить без этого посредничества, но это тоже требовало личной поездки – отсюда визит Лема в Париж в 1965 году).

Бывали и проблемы посерьёзнее. Цензура действовала совершенно непредвиденным образом, потому каждый интеллектуал должен был считаться с тем, что усилия, связанные с написанием книги или статьи, окажутся бесполезными, потому что по какому-то абсурдному поводу текст будет задержан. Многочисленные примеры этому видны из дневника Щепаньского – например, когда во время визита Шарля де Голля в 1967 году председатель Государственного Совета Эдвард Охаб опозорился, читая с заиканиями текст своей речи с листочка, то самые разнообразные книги и фильмы были задержаны только за показ любой сцены, где кто-то читал текст с листка, потому что это воспринималось как аллюзия на Охаба.

В 1964 году польская интеллигенция подписала по инициативе Антония Слонимского и Яна Юзефа Липского так называемое «Письмо 34» в протест против беспредела цензуры. Всех их занесли в чёрный список, их творчество нельзя было ни издавать, ни рецензировать. А так этот вопрос обсуждался на встрече с краковскими писателями (из дневника Щепаньского, запись от 30 апреля 1964 года):

«Сегодня в Союзе писателей открытое собрание партии при участии нек.[оего] товарища Кендзёрка – толстого, гадкого аппаратчика из Воевудского комитета, который «объяснял» нам культурную политику партии. Разумеется, постоянно всплывало дело Письма. Чувство превосходства, с которым чиновник говорит о писателях и учёных, на корню убивает любую возможность дискуссии. «Знаете, Пигонь – это старый человек, с ограниченной способностью понимания, Эстрайхер растрёпанный, Домбровская – наивна. Котт лечился за деньги правительства, а теперь ноет, Анджеевский пишет ниже всякого уровня», и так далее. «Цензура у нас самая лояльная в мире». «Ивашкевич написал в «Twórczość» весьма легально об отсутствии бумаги, а потом напечатал рассказ Рудницкого, на который жаль каждого листочка – и где логика?»

Казалось бы, это не должно быть проблемой Лема… но Лема это тоже касалось. В январе 1961 года он узнал, что «Тринадцатое путешествие» Ийона Тихого, которое прошло цензуру в 1957 году, оказалось задержано. Ирония состояла в том, что рассказ был пародией оттепели. В этом рассказе Ийон Тихий попадает на планету, которую залили водой, думая, что жители благодаря этому смогут превратиться в идеальных существ – бальдуров и бадубинов. Но пока что они лишь страдали от ревматизма.

Тихий неосторожно спрашивает, видел ли кто-то где-то уже такого бадубина или когда наступит эта трансформация. В наказание его приговорили к двум годам свободного ваяния памятников Великого Водяного Рыбона. Однако в один прекрасный день власти объявили, что «всё, что делалось до сих пор, было недоразумением». Тихого направили переделывать памятники – отбивать плавники и приделывать ноги. «Повсюду говорили, что на днях привезут помпы для откачивания воды»[262]. Потом пришло следующее сообщение: «Дабы приклимить бадубины и спентвить бальдуры, на всей планете устанавливается исключительно подводное дыхание как в высшей степени рыбье […]. В ответ на единодушную просьбу граждан всемилостивейшим распоряжением Эрмезиния уровень воды подняли еще на полглубинника. […] Особы пониже ростом вскоре куда-то исчезли». Tихий снова отбивал ноги и приделывал плавники.

В начале шестидесятых эта аллюзия, видимо, была уже слишком заметна. Действительно, всё новые и новые фамилии амбициозных писателей «куда-то исчезли» – Гласко, Котт, Колаковский, Слонимский, Важик, Ванькович (которому в 1964 году власти устроили криминальный процесс с абсурдными обвинениями). Лем и Мрожек, к счастью, не исчезли, но это не значит, что у них не было трудностей. Самые большие проблемы (кроме «Путешествия тринадцатого», которое в конце концов было напечатано в 1966 году, а также кроме «Рукописи, найденной в ванне») были у Лема с его футурологическими эссе, потому что в них не находилось места для изображения светлого коммунистического будущего. В случае Мрожека это было абсолютно случайно, например, 13 апреля 1962 года цензура задержала в краковском Старом Театре постановку трёх одноактных спектаклей («В открытом море», «Кароль», «Стриптиз») в режиссуре Лидии Замковой, чтобы 17 апреля отменить своё решение.

Сегодня часто говорится, что ПНР была «самым весёлым бараком в лагере». В середине шестидесятых писатели из нашей группы приятелей понимали это иначе. «Путешествие тринадцатое» вышло, к примеру, в СССР, ЧССР и в Венгрии. Лем не мог писать об этом открыто в письмах, особенно в корреспонденции с Мрожеком, потому что оба знали, что их письма читает не только конечный адресат (об этом Мрожек и Блоньский открыто писали в письмах, которыми обменивались между собой, когда оба оказались по другую сторону железного занавеса: Мрожек – в Италии, Блоньский – во Франции).