Или:
«С сыном моим, Томашем, строим металлического робота, на электроприводе, На самом деле Ходит, но пока что всё ещё Переворачивается, Ноги у него заплетаются»[327].
Или:
«У Томека собственное автомобильное кресло, американское, белое, обитое, из пены, c поручнями, с ремнём безопасности – он безумно его любит. Он удивительно любит ездить на машине и «авто» – было его первым словом. Ох эта современная молодёжь!»[328].
Или:
«Нет ничего более идиотского и графоманского, чем книжечки для детей, которые издаются у нас. Я планирую сам написать Томчику то, что ему необходимо, пока что я только начал: «Маленький компьютер заболел и лежал в кроватке, пришёл к нему пан робот, постукал по веку и в глазки магические, зелёные посмотрел и гаечки открутил, отложил в сторону и сунул длинную отвёртку в механизм – что у тебя болит, мой ты компьюторчик?»[329].
Или:
«Я разрываюсь между печатной машинкой и великими проектами моего сына, потому что его охватила страсть к конструированию, а точнее, к созданию разных изобретений – мы строим, когда только у меня есть время, интересные приборы, сейчас вот начинаем электрический мотор на бобине с железным стержнем. Внешне это похоже на старую паровую машину Уатта с балансиром. У Томаша есть самые разнообразные вещи (машина Вимшурста, паровая машина), но сейчас он пренебрегает всем, к чему не приложил руку сам, и мне нужно сильно напрягаться, чтобы его не разочаровать – например, я поднаторел в ПАЙКЕ»[330].
Или:
«Я дал Томеку слово, что мы будем после обеда поджигать дом, и должен сейчас заняться этой работой, потому что он уже скачет на пороге с ватой, тряпкой и спичками, только ты не тревожься сильно и не радуйся – не наш дом будем поджигать, а маленький, вырезанный из бристольской бумаги, а тушить его будет специальная воздушная Бригада Пожарных, привезённая нами в мае из Зап. Берлина, с настоящей водной пушкой и Электрическим двутоновым сигналом, так что нужно идти на этот пожар, иначе ребёнок на самом деле подожжёт мне халупу»[331].
Из книги Томаша Лема «Приключения в поле всемирного тяготения» на первый взгляд мы видим противоположный образ детства. Тот, кто знаком с этой книгой, тот знает, что в этом так называемом го-карте (это была на самом деле обычная машинка с педальками, купленная в «KDW» за сорок девять марок)[332] двухлетний Томек только сидел, не умея сдвинуться с места и не проявляя «и следа заинтересованности в таком обучении», на что отец выдал грустный комментарий: «ничего из него не выйдет».
Может, он и играл Бетховена, но отец этого не слышал, поскольку Томаш «играл» на фортепианной клавиатуре, нарисованной на бумаге, чтобы не мешать отцу в работе. «Прежде чем научиться ходить, я должен был научиться ходить тихо», – сказал он в интервью во время премьеры книги[333].
Владислав Капущинский, вероятно, как минимум улыбался на случайную комичность в письме Лема, описывающую изготовление «электродвигателя с балансиром по проекту Джеймса Уатта» как авторский проект семилетнего ребёнка. «Уже на начальной фазе изготовления этого двигателя отец, занятый конструкторской творческой работой, полностью забывал о моём присутствии», – пишет Томаш Лем.
С образом отца, который читает двухлетнему ребёнку на ночь стихи собственного сочинения, контрастирует замечание Томаша, что в трёхлетнем возрасте, когда он наконец научился говорить, то использовал женские грамматические окончания глаголов («была, сделала»), потому что так говорили те два человека, с которыми он проводил бо́льшую часть времени, – мама и бабушка. Все эти противоречия, как мне кажется, показные.
Я думаю, что у Станислава Лема просто не было хороших образцов отцовства. Из «Высокого Замка» виден образ детства – удобного, потому что одинокого. Когда Станислав Лем появился на свет, Самюэлю Лему было сорок два года. Это много, как для первого ребёнка. Когда на свет появился Томаш Лем, Станиславу Лему было ещё больше – сорок семь. В таком позднем отцовстве легко допустить ошибку, которую и допустили оба Лема – Самюэль и Станислав – ошибку воспринимать ребёнка как «маленького взрослого».
Нельзя требовать от двухлетнего то, что можно от десятилетнего. И наоборот, нельзя девятилетнего трактовать как трёхлетнего. Нужно ребёнку давать задания, подобранные для его возраста. Станислав Лем понял это с опозданием, но наконец открыл это, о чём свидетельствуют воспоминания Томаша, демонстрирующие огромное желание отца, чтобы так или иначе угодить своему первенцу.
Трёхлетним ребёнком (то есть в том возрасте, когда он использовал женские окончания глаголов) Томаш любил проводить со Станиславом Лемом рекурсивные разговоры, например:
– Что делает папа?
– Папа сидит на лестнице и обувается.
– А Томашек?
– Томашек сидит возле папы и спрашивает, что папа делает.
– А папа?
– А папа отвечает, что обувается.
– А Томашек?
Согласно Томашу, Станислав Лем вёл эти разговоры с «безграничным терпением». С шестилетним сыном писатель конструировал ловушку («весьма сильный» удар индукционным током) для случайных жертв, которые неудачно прикоснутся к серебряной сахарнице в гостиной. В ловушку попала, в конце концов, сестра Барбары Лем, мать Михала Зыха. Томаш, очевидно, почувствовал дрожь эмоций, которую даже не пытается скрывать в своих мемуарах, хотя эту конструкцию Станислав Лем построил для собственного удовольствия, как и машину с балансиром.
«Перед лицом ужасного мира я могу глазами ребёнка чувствовать себя виноватым – но согласно царящей доктрине воспитания, даже если бы я хотел, то не смог бы быть отцом в стиле Кафки, безусловным повелителем Правды, Распорядителем жизненных Путей. В той формации такие отцы были уверены в своих знаниях, и их власть, весь их патернализм были результатом убеждения, что они Знают Лучше, что должны делать их дети. Но мир «Замка» и мир «Процесса» – это не мир Исправительной колонии [в которой мы живём]»[334].
Так писал Лем Майклу Канделю в июле 1972 года, а месяцем позже добавил:
«Я очень долго не мог решиться на ребёнка, и мы вместе с женой, как люди, привыкшие думать и пережившие немецкую оккупацию, сильно сопротивлялись этому, потому что мир кажется кошмарным местом для людей, особенно когда у кого-то было именно такое прошлое, как у нас. Ну что ж – есть время умирать, и есть время жить»[335].
Комментируя эти слова в своей книге, Томаш Лем предполагает, что окончательное решение по поводу его появления на свет приняла мама («не знаю, к каким аргументам она прибегла, чтобы разрушить принципиальное сопротивление отца, однако у неё должна была быть огромная способность к убеждению»). Также он добавляет, что своим рождением изменил историю – если бы не он, Лем бы уехал из страны, по примеру Славомира Мрожека и Лешека Колаковского. Из писем видно, что со вторым он продолжал полемику на тему «Суммы технологии», но изгнание Колаковского и вписание его фамилии в списки цензуры лишали его этой возможности. Лем оказался в ситуации Хлориана Теоретия Ляпостола, которому запретили даже полемизировать со Срунцелем и Чёткой.
В 1941 году Лем увидел, как быстро антисемитские предубеждения могут из недоброжелательных косых взглядов превратиться в погромы по полной программе. Краковский погром 1945 года был первым, что Лемы увидели, выйдя из поезда. Кто-то, у кого за спиной такие воспоминания, имел достаточно причин, чтобы уехать из Польши, когда в марте 1968 года прозвучали первые антисемитские речи от руководства страны.
Однако что-то задержало Лема. Что? Снова: я не вижу другой причины, чем рождение Томаша.
Уж точно причиной не могло быть отсутствие заинтересованности Лемом на Западе. С середины шестидесятых Лем укреплял свои позиции на тамошнем издательском рынке. В 1968 году они были достаточно сильные, чтобы эмигрировать куда угодно. Об этом свидетельствует хотя бы приглашение в Западный Берлин на границе ноября и декабря 1969 года.
Лем выехал в рамках проекта «Comenus»[336], традиции которого на Западе живы до сих пор. Он проводится в честь Яна Амоса Коменского (1592–1670), философа и предводителя чешских «братьев», на наследие которых могут претендовать чехи, поляки и немцы. Немцы вспоминают его имя по случаю культурных встреч со своими славянскими соседями.
Идеей этих встреч всегда были поиски взаимопонимания и избегание потенциальных конфликтов, потому немцам было важно иметь польского писателя, которого, с одной стороны, любили и издавали в ФРГ, а с другой – который не был в ПНР в списках цензуры. Это не мог быть ни Мрожек, ни Милош, но им не подходили и пээнэровские писатели-аппаратчики.
«Моё присутствие в Берлине – это весьма случайный результат польско-немецкого флирта – меня пригласили, потому что пристало пригласить какого-то не совсем политически уничтоженного парня из Польши», – автоиронично писал Лем Мрожеку[337]. Это не совсем так, о чём свидетельствует хотя бы заполненный график встреч Лема в Берлине.
Если бы приглашение Лема было «весьма случайным», то не было бы ежедневных встреч с немецкими издателями, политиками и читателями. А в письме Сцибору-Рыльскому Лем описывает это так: