Лена и ее любовь — страница 21 из 40

Медленно шла Лена мимо «Кауфхофа», примечая в витринах огромного универмага рекламу новых туров: Джерба, Дубаи, Марокко, Майорка, Вена и Куба. Потом приглашения на Новый Год 2000 в Вену, Прагу, Берлин, Штутгарт. При чем здесь Штутгарт? В стекле отражалось ее лицо, каким оно станет через два года; и на пути к Дальманову дому Лена занялась подсчетом почтовых ящиков.


Вот уже два километра перед «вольво» едет машина польской полиции. Потихоньку смеркается. Узкая дорога по холмам между чем-то с Гура на конце и Ченстоховой. Гура значит «гора», или нет? Можно спросить у священника, только он сочтет вопрос признаком расположения с ее стороны.

Вороны сидят на ветках. Ворона птица сомнения и искушений, как написано в старых книжках. До самой этой минуты солнце глубоко заглядывало в глаза. Дальман разворачивает карамельки, одну себе, одну ей.

— Спасибо, нет, — сурово отказывается священник, как только тот поворачивается к нему с пакетиком в руке.

«Какой ты все-таки отвратительный», — успевает подумать Лена в ту секунду, когда он уже открыл рот со словами:

— Так что вы хотели тогда предложить?

— Когда это?

— Когда мы говорили про парики для мертвецов.

— Что это вы несете! Мертвецы, да еще в париках, это, вообще, о чем? — возмущается Дальман.

— Это Лена предложила, — поясняет священник.

— Что именно?

— Я считаю, — заявляет Лена, — музей на территории лагеря надо закрыть. Только у мертвых может быть доступ на это пространство, раз уж оно отличается от всего окружающего, понимаете?

— Ни слова, — признается Дальман. — А с париками-то что?

— Надо пустить новый забор вокруг того, прежнего, — Лена продолжает, — чтобы все это осталось как есть. Нам это не принадлежит. И волосы в витринах — тоже не принадлежат. Пусть этот участок останется наедине с собой и сам себя изведет. Пусть делает что хочет, а главное — сам себя изводит. Чтобы жить дальше. Понимаете?

— Нет, — и Дальман поворачивается к священнику. — О чем это она?

— О концлагере.

— Вот оно что… — тянет Дальман. — Опять туда же. И чего она хочет?

— По-моему, преобразовать лагерный музей.

Оба умолкают.

«Промолчать — как это мне знакомо! — говорит про себя Лена. — Так и меня воспитывали». В эту минуту она кажется себе совсем молодой, особенно если сравнить с двумя стариканами-пассажирами. Но такое чувство приходит к ней, вероятно, в последний раз.

— Может, вам лучше сойти? — ехидничает она. — Сейчас расскажу, как я это вижу. Вам точно не понравится, — обращается она к священнику.

— Что именно?

— Отныне в каждом автобусе на пути в Освенцим будет сидеть человек, который говорит: «Сделаю». Который говорит: «Жизнь все равно бессмысленна». Говорит: «Конечный смысл моей жизни придаст поступок». А ему — другой, из того же автобуса: «Это надо запечатлеть, клянусь». И вот автобус подъезжает к стоянке у лагеря, и камера снимает, и камера снимает того, кто бежит к воротам — «Труд делает свободным», кто хватается за колючую проволоку, лезет вверх, обливается кровью и все равно лезет, даже когда голос ревет в мегафон: «Хальт! Вниз давай, живо, живо!» Камера снимает, как он карабкается, и снимает, как раздается первый выстрел, и как никто не отводит взгляда, кроме, может, тетки в поплиновом плаще, а она ищет в сумке мелочь на открытки, обещала ведь послать отсюда. Камера снимает тетку, и та не видит, как за третьим выстрелом приходит смерть на колючей проволоке, как четверо в униформе кладут мертвое тело на одеяло и с гиканьем, будто в цирке, подкидывают вверх.

— Нет. Это священник.

— Да. И тело летит через забор в лагерь.

— Нет. Это Дальман.

— Да. И падает по ту сторону света, — заключает Лена.

— А что же тетка в поплиновом плаще? — священник требует точности. Его голос хрипит.

— Тут уже далеко до охраны исторических памятников, — комментирует Дальман. — Какую же злобу надо хранить, чтоб во все это вдаваться.

В молчании они обгоняют полицейский автомобиль, затем повозку, запряженную лошадью. Мужчина с поводьями на козлах, женщина с младенцем на руках. А крохотное местечко между ними, где и малой пичужке было бы тесно, занимает кое-кто еще. Млечно-белый образ. Прозрачный гость. Имя ему — счастье. Объехали повозку. Дальман крутит головой, машет. И у Лены вертится в голове та фраза, в которой для ее матери и заключался он весь: «Чокнутый, к тому же побывал в Польше».

А Дальман все машет рукой.

— Кого вы там приветствуете? — не утерпела Лена.

— Ребеночка, — звучит в ответ.


Три дня подряд она около полудня ждала и ждала в кафе-мороженом, но все зря. А принято ли звонить священникам в квартиры их родителей?

Ее отец позвонил к Дальману. Не могла бы она забрать из больницы сумку матери? Дальман согласился за нее. И по возвращении встретил Лену с материнским выражением лица и строгим голосом отправил за сумкой. Она взяла куртку в прихожей, а на улице уже темно. Спортивная сумка так и висит на батарее.

Дежурная на входе в больницу раньше сидела за кассой в бассейне. Лампа с зеленым абажуром освещает ее лицо снизу, заостряя черты.

— Быть не может, — сказала она, снимая очки.

— Отчего же, — ответила Лена.

— Вы ведь дружили с моей племянницей, да?

— Верно, — согласилась Лена, хоть и не помнила никакой племянницы. Опять, небось, из подружек детства, нагонявших на нее тоску еще в детском саду. Из этих пресных, из этих чистеньких и миленьких девочек — впрочем, покрасивее, чем она сама. Потому что блондинки. Белая вошь с бантиком — то скучает, то ревет. И дома любит посидеть. Короче, настоящая девочка, и скучно с ней так же, как оказалось впоследствии с настоящими мужчинами.

— Ну, и чем она теперь занимается? — Лена не торопилась. Краем глаза она заметила кого-то за стеклом второй двери. Кого-то одного, и в черном.

— На почте служит, — сообщила дежурная.

— Замужем?

— Одна живет, в общежитии для работников почтамта.

— А ведь красивая была, — Лена искренне силилась вызвать в памяти личико сердечком и белокурые волосы, и темные глазки. Хотела показаться любезной-прелюбезной и произвести впечатление. Ведь кто-то третий уже прислушивался к разговору.

— Очень красивая, очень, — повторила Лена. И он встал рядом. Глянула на сумку у него в руках. Глянула в лицо.

— Добрый вечер, господин пастор, — приветствовала дежурная.

— Я иду туда… — начала Лена.

— Я иду оттуда к тебе, — перебил Людвиг, — с ее сумкой.

Поставил сумку, и в этом движении Лене почудился материнский запах — такой, как прежде. Тяжелые дорогие духи, волосы — орех. Так пахнут любимые зверюшки, а не люди. Этот запах она и ценила в матери больше всего.

— Что ты так смотришь? У меня что-то с лицом? — Лена недоумевала.

— Да.

— Что же?!

— Лицо твоей матери, — был ответ.

— Тебе не нравится?

— Почему же, — возразил он, — красивая была женщина, по-моему. Хочешь посмотреть, где она умерла?

— Где же?

— На третьем этаже. Хочешь посмотреть?

— На третьем этаже умирают красивые женщины? — Лена, в замешательстве.

— Пошли, — сказал и сначала взял сумку, потом ее руку.

Он едва ли не тащил Лену за собой. И то, что на лестнице им попадались навстречу медсестры, казалось, ему безразлично.

— В детстве я тут часто бывала, — сказала Лена. — Я и родилась тут.

В больнице все было как прежде: и деревянные лестничные перила, покрытые белой эмалью, и напольные часы на площадке между первым и вторым этажами, а между вторым и третьим — Мадонна с вытянутым унылым лицом и выкаченными глазами.

— Базедова болезнь, — фыркнула Лена.

— Барокко, — не согласился Людвиг.

— Она, смотри-ка, очень крепко держит младенца. А увидит меня, так еще крепче прижимает. Ей даже идет. Ей когда страшно, лицо становится живее.

— Очень красиво, — сказал Людвиг.

Лена начала рассказывать:

— Бабушка у меня работала тут внизу, в прачечной. После школы я ходила к ней обедать. Рыбные палочки, если пятница, и желе — или вишнево-красное, или, как трава, зеленое, но со сгущенкой. Сгущенка меня особенно радовала. Подойдет, бывало, монашка к бабушке у бельевого катка, погладит по потной спине и приговаривает, дескать, молодчина, Маргот, молодчина. Та обернется и смотрит, печально так и серьезно, как большая лошадь. Когда роль маленькая — служанка, или вроде того, я на сцене играю свою бабушку. Вплоть до упрямого круглого подбородочка, вплоть до характера — ровного, как гладильная доска…

Посмотрела на Людвига. Тот произнес:

— Ну вот, пришли.

На третьем этаже размещались раньше палаты третьего класса на восемь коек. Теперь тут отделение частной клиники. А самая маленькая палата в конце коридора как была, так и осталась. Тут всё еще умирали с видом во двор. Забирая в последний путь шум вентиляции из кухни и подвала.

— А где монахини?

— Их нет уже года два, — ответил Людвиг, указывая на крайнюю дверь в коридоре. — Хочешь войти? Как раз не занято.

— Там она лежала?

— Да, в самом конце.

— В палате для умирающих?

— Ну, там даже факс подключен.

— Значит, она умирала рядом с подключенным факсом?

— Так теперь принято у частных пациентов.

— А монахини?

— Я же сказал…

— Значит, вместо монашек теперь факсы?

— Да.

— Нет! — и она уселась в пустое кресло-каталку, по-дурацки болтая ногами. Смотрела на Людвига, ничего не говорила. У женщины внутри — часто ей представлялось — два кольца. Мужчины, как правило, касаются только первого. Редко кто тронет за второе. А когда именно этот мужчина именно там заденет именно эту женщину, дело будет не в анатомии. Это любовь, и ее не вызовешь по первому требованию. Явится, когда захочет, и не выгонят ее никакие «зачем» да «почему».

Лена прекратила болтать ногами.

— Добрый вечер!

Две сестрички шли по коридору за ручку, мечтая оказаться дома вовремя. Уже начало одиннадцатого.

— Добрый вечер, господин пастор Фрай, — поздоровались они.