Шум возвратился в кроны деревьев и мало-помалу затих. Прежнее теперь невозможно, — такие вот слова. Время — начало третьего. Луна в молочном ореоле совсем круглая.
— Однако, однако… — проговорил Людвиг.
— Что у тебя завтра? — спросила Лена.
— Завтра я везу минералку.
— Куда?
— В Зауэрланд.
— Прекрасно. Я с тобой.
Они распрощались у здания Окружного центра. Лена смотрела ему вслед, Людвиг не оборачивался, и она думала, что если когда-нибудь он от нее уйдет, то она пойдет следом.
Людвиг жил в нижнем этаже родительского дома. Десять квадратных метров гостевой комнаты рядом с сауной, и обшивка такая же. Из окна видно оштукатуренную белую стену. Белую, как молоко. Или как детский гробик, — словами Людвига в дурном настроении. Между окном и стеной лесенка ведет наружу. Для него одного. Мать его по-прежнему хороша собой. Поняла, что он останется, и поставила в комнату телевизор. Теперь он не священник — приятного в этом мало, но все-таки мать его поняла. Мечтала о внуках и рада была бы видеть рядом с ним женщину помоложе.
— Лена? — удивилась она. — Разве Лена не старше тебя?
А потом привыкла и к ней, как привыкают к уличному шуму.
Та искала работу. Когда поняла, что останется, купила старый красный «вольво». Много и бесцельно каталась по округе, иногда ездила на машине в соседний городок. Там вела курс актерского мастерства и импровизации в Народном университете. Занятия, заполнявшие весь уик-энд, прозвала «Любовь приходит и уходит». Через три месяца оказалось, что одна из девушек беременна. Тут же, на курсе. От Клауса. Шли дни и складывались недели, и вот прошел год.
— Что с нами такое? — сказал ей Людвиг однажды вечером, в начале ноября, в кабине грузовика на шоссе близ Винтерберга, между Вердолем и каким-то городишком, утопающем в дожде. Пустые бутылки вели свой разговор у них за спиной. В кабине жарко, воздух от печки сухой, и губы у нее пересохли. А ночью ей снился сон. О Людвиге и о ней. Во сне они танцевали. Высокая у нее прическа, и пуста большая незнакомая квартира. Только на столе бочоночек с маслом, а больше ничего. Все остальные танцуют тоже. И тут ей надо выйти. В небе светит луна. Мгновение Лена стоит в нерешительности. А когда возвращается, то первым делом смотрит на фасад, вверх. Свет нигде не горит. И все же она видит, как в окне третьего этажа кто-то резко задергивает штору. Штора тоже темная, выравнивается, становится черной. Дверь в подъезд открыта, и в квартиру тоже. Она идет в конец коридора. Плащ ее, должно быть, так и лежит на широкой кровати в спальне. Вечеринка давным-давно закончилась. Но вместо плаща на широкой кровати в спальне лежат двое, и между ними угадываются следы какого-то беспокойства. Спинка кровати высокая. Внимательней смотрит — ничего не различает, скорей бы убежать — и стоит как вкопанная. Обеими руками крепко держится за спинку. Дерево темное, старинное. Один из этих двоих — Людвиг, и лежат они на спине, далеко друг от друга, носами в потолок, чтоб друг на друга не смотреть. Груди женщины тяжело разошлись в стороны. Мужчина, Людвиг, сам себя держит за руку: его руки над головой, одна в другой, будто в поисках утешения. Глаза женщины закрыты, его — нет. Смотрит на Лену. Нежно, как ей показалось.
Стоит ли мне возвращаться? — отвечает она долгому взгляду.
Но другая уже встала. Светлые тугие кудряшки, какие завивают щипцами. Покидает комнату, и ее ягодицы светятся белым в дверном проеме. Тут встает и Людвиг, одевается на краю постели. Белье светится белым, как ягодицы незнакомки.
Ты спал с ней.
Нет.
Спускаются, выходят на улицу.
Ты спал с ней.
Нет.
Лена обеими ладонями сжимает его голову.
Спал?
Его лицо в ее руках, и оно тоже белое.
Спал?
Нет. То есть да. Но коротко.
И он высвобождается. Пустота между ладонями сохраняет форму его головы. Лена озирается вокруг. По обеим сторонам улицы закрыты ставни всех магазинов. Улица темных ставней. Места этого она прежде не видела. И в других снах тоже.
— Людвиг!
Она не стала пересказывать сон. Даже тогда, когда в кабине повисла тишина и шуршала только шоколадная обертка, которую Людвиг пытался надорвать зубами.
— Что с нами такое? — повторила она за ним. — Мы потерпели крушение?
Рука у нее на плече.
— Это наше дополнительное время.
Она родилась в 1960-м, когда Элвис Пресли так и не выступил в Дрездене. Людвиг — в 1963-м, когда Джон Ф. Кеннеди скончался на сиденье своего лимузина, закрыв один глаз и открыв другой. За те месяцы, что она провела в С., Лене впервые удалось отделить важное от неважного и в самом этом различии навести изумительный порядок. Жизнь.
— А дополнительное время — это сколько, Людвиг?
— Пока один не забьет другому гол, — убрал руку и пошел на поворот. Бутылки звякнули громче. Дорога узкая, фахверковые дома, булыжные мостовые. В С. они вернулись поздно.
Вот погасла светящаяся вывеска над вокзальной закусочной, и на втором пути ждет последняя электричка. В кафе «Венеция» тоже темно. Белые пластмассовые стулья опрокинуты на столики у края тротуара. За одним из столиков сидит в темноте женщина. Они проехали мимо старых вилл старых зубных врачей, обосновавшихся когда-то, как и Дальманово семейство, в южной части города. Вместе вышли и осторожно прикрыли двери кабины.
В тот день, второго ноября, соседский ребенок распевал в домофон песенку про маленьких утят со всеми их страданиями. Явно сидел один дома, вот и запел на всю пустую улицу. Они уходили из дому, когда Дальман отправился на гимнастику и синей спортивной сумки не было на батарее отопления. Возвращается он не раньше полуночи. После спорта его всегда мучает жажда. Поднялись в комнату Лены. Ночная поездка была долгой, и Людвиг сразу уснул.
Утром проснулись в той же позе, в какой заснули вчера, когда она примостилась к нему поближе. Вошли в столовую, а Дальман неприветлив. И руки у него трясутся.
— Что делает у меня перед дверью грузовик, который развозит бутылки?
В наказание он не предложил к завтраку апельсинового сока, а выставил дешевый клубничный конфитюр в пластиковой упаковке и одно-единственное яйцо.
— Яйцо для нашего гостя! У нас в доме второго не нашлось.
И важно покинул столовую. Людвиг изучал подставку для яиц. Тучные куриные окорочка кривыми ножками вставлены в черные ботинки непомерной длины.
— Чарли Чаплин, — пошутила Лена.
— Тоска какая, — вздохнул Людвиг. — Я вот думаю, лучше отдельную комнату снять. — Сказал и на нее не взглянул.
— Я бы даже две или три комнаты снял.
И опять на нее не взглянул.
Лена закрыла клубничный конфитюр пластиковой крышечкой, прижала. Ее любовь, начавшись в пустом доме, должна закончиться в трехкомнатной квартире?
— Только если пустует дом у вокзала.
— Почему это?
— Я стану смотреть на поезда, но никуда не поеду.
Магнолии возле «Лихтбурга», старой киношки, в это время года стоят без единого листочка, а прачечной во дворе уже и вовсе нет. Из-за этого двойного отсутствия сердце Лены, когда она ходит мимо, обретает новую глубину.
Лена ведет машину. Стемнело. У садового забора женщина в платке сгребает в кучу сорняки, повылезшие из трещин на асфальте. В свете уличного фонаря Лена видит ее забинтованные ноги в домашних тапочках. И проезжает. В последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии на огромной машине с кондиционером, рассекавшей ландшафт подобно кораблю. Мотель, пул, пустыня, джоггинг, хау-ду-ю-ду, завтрак, улыбка, хау-а-ю, деревья с воздетыми руками пророков, и все диво дивное. Съездить, то есть подивиться и позабыть. Ехать через Польшу — другое. Это значит — вспоминать. Польша имеет продолжение в ней, Лене, в ее внутреннем, черно-белом, ландшафте. Америка растворилась в сверкающей желтизне и настырной зелени за синим горизонтом. А в Польше ей видится очень многое, но не только Польша. И сама она вырастает в ту меру, какая ей открывается.
Священник на заднем сиденье разговорился, благо приближаются Ченстохова и «Черная Мадонна». Сообщает, как шестьсот лет назад в церкви разгорелся пожар и как спасли икону, когда она чуть не обуглилась. Как в черноте лика этот образ обрел завершенность и как это чудо поныне притягивает паломников. Говорит с Дальманом, но — она замечает — рассказывает всю эту историю ей. В Ченстохове у них ночевка. Таково было его пожелание.
— Поближе к Мадонне, — заметил Дальман.
— А кстати, как человек становится священником? — она косит взглядом через плечо. — И как прекращает им быть?
— Вот уж точно, — поддакивает Дальман. — От вас лучшие бегут. И как тогда с налогами на социальные нужды?
Никакого ответа. Только нахмуренное лицо в зеркале заднего вида. Не лицо, а сплошные колючки.
— Лучшие? — спросил, наконец.
— Ну, например, вот у Лены — Людвиг, — поясняет Дальман. — Я тебе рассказывал, нет?
Священник перебивает:
— Сначала следует в письменном виде обратиться с прошением к епископу. Тот вызовет для разговора наедине и попытается отговорить, причем любого…
Пауза.
— Любого, именно потому…
Пауза.
— Потому, что нас не так много и…
— Минутку, сейчас! — обрывает его Лена, петлей объезжая трупик животного на асфальте.
— Гадость какая, дикий кабан, — ворчит Дальман, сморкаясь в платок.
Не дикий кабан, а ежик, но Дальман разглядел только жесткую щетину. И уже прикладывается к фляжечке. «Кто пьет, тому и муха — слон», — заключила для себя Лена.
— Ну вот, а потом надо заняться поисками жилья, — подводит итог священник.
Лена опускает стекло, закуривает. Похолодало. Надо прикрыть люк. «Тут каждый ведет диалоги сам с собой, — размышляет она. — Но ведь разговор с самим собой — это внутренний ропот безответной любви».
Паоло, позволив своему предприятию погрузиться в зимнюю спячку, в начале декабря отправился с женой на родину. Мебель сдвинута, на полу огромные картины в огромных рамах. Главным образом, это кони — вставшие на дыбы, и барышни — обомлевшие при виде тех коней. «Зимняя галерея Джитти» — красные буквы наклеены у Паоло на стекле витрины. Лена пошла дальше, в «Кауфхоф». Дверь на входе в универмаг ей придержал рождественский дедок с вишнево-красным ртом и белой бородой. Прежде он торговал в киоске на вокзале. Последняя суббота перед праздником, когда магазины закрываются позже. На продавщицах рождественские шапочки с помпонами. Лена направилась к эскалатору. Кто-то тычет ей серебряный поднос с печеньем по традиционному берлинскому рецепту, и на весь универмаг разносится женский голос из громкоговорителя: