ий сочельник, когда на телеэкране в ярких декорациях шел праздничный круглый стол.
Он, Дальман, с весны 1942-го и до Рождества 1944-го жил напротив вокзала в О. Первое время вагоны прибывали чуть не под окна квартиры, позже их стали подгонять к новой платформе, метрах в трехстах. «Далли-далли», польское «давай-давай», — ему слышны были окрики охранников, когда люди не сразу выпрыгивали из дверей вагона и не сразу растворялись в массе других. «Далли-далли» — после войны это уже любимая передача Маргарет Дальман. Ганса Розенталя, ведущего, она ласково называла Гансиком, как обычно кличут птичек в клетке. Тот был еврей. Выдумал он передаче заголовок «Далли-далли», вывез ли его откуда — этим Маргарет Дальман не интересовалась. Юлиусу было одиннадцать лет, когда 23 декабря 1944 года с матерью и обеими сестрами, Хельмой и Зайкой, он бежал из Польши в Германию. Хотел еще елку с собой прихватить. Но елка осталась при отце, одном из последних надзирателей в лагере по ту сторону реки. На вокзале в Лейпциге, где мать, Хельма, Зайка и он рыдали весь сочельник, а всю ночь ютились под вонючими одеялами у какой-то стены, Дальман впервые увидел неоновый свет. А потом он еще рассказал про Янину, польскую фройляйн Янину, официантку из казино на первом этаже.
Как же получилось, что теперь они ездят друг за другом, отрицая всякие причины и на вопрос «почему» отвечая себе словами «почему нет»? Дальман говорит, он отправился на старую добрую родину, а сам едет следом за своей квартиранткой. Она, квартирантка, утверждает, что отправилась в путь из-за футбола, а возможно — из-за одного футболиста, причем вовсе и не Людвига. Несмотря на то — или именно потому! — что все это авантюра, а самой ей для жизнеутверждения непременно нужна жизнь тайная и хаотическая. Или она отправилась вслед за тем, что рассказывал о былом Дальман? Кто рассказывает, тот задает вопрос. Возможно ли, что отныне с ней все его вопросы? Багаж Дальмана задержался в О., и Лена намерена его принять. Хочет знать, что за ноша такая вверена Дальману. И найти объяснение: отчего же собственная ее жизнь так порой непомерно тяжела? Тяжела, оттого что пуста. А не собирается ли она позаимствовать кое-что из Дальманова груза и жить дальше, одолжив впечатления? Даже если они не впору. Нарядившись в чужое, познаешь то, чего бы сроду и не заподозрил. Уж это ей известно. В конце концов, она ведь актриса. А что священник? Говорит, просто едет вместе с Дальманом. Но Дальман-то в его жизни роли вовсе не играет.
И вот эта компания из трех изолгавшихся попутчиков движется в красном «вольво» навстречу Людвигову мотоциклу. Ах, Людвиг. Любит? А она сама? Любит только ее? Любит, или она заставила его влюбиться? Девочкой Лена говорила, будто умеет колдовать. Захочет стать красивой — и станет. Наколдует. Загадает желание — и станет желанной. Но для Людвига она готова быть и любой другой. Даже третьей в списке, чтобы он сказал: «Наконец-то мы вместе, без тех двоих».
— Ну как, вы дозвонились вчера ночью Людвигу? — вот что хочет спросить Дальман.
Девушка — ноги кривые, юбка лиловая — идет вдоль дороги по склону. Лена бросает взгляд в зеркало: не девушка, а потемневшая от загара женщина с ввалившимся ртом.
— Пожалуйста, возьмите правее, остановите на минутку, — просит Дальман. — Тут так трясет, что карту не разберешь. Мне уже дурно становится.
А как оно было, на том пути? Ей тоже не раз приходилось останавливаться. Под конец еще и в какой-то промышленной зоне. Под пальцем своим на карте разглядела, что вот-вот — и она там, в О. Только проехать по этой узкой дороге на юг. Так и сделала. И добралась. Вот она уже там, и все стало совершенно другим. Раньше она могла говорить об О. Теперь остались только три слова: это место есть, место это есть, есть это место.
— Где мы сейчас? — обращается к ней Дальман.
— Скоро Здуньска Воля.
Дальман там бывал, она знает. Сам рассказывал про усадьбу Липовских. И про прелестную свою кузину — дети совсем, а как близко склоняли головки над тонюсенькой солдатской Библией.
Так кем же был распят Господь?
Евреями, — толковала кузина, — евреями.
— Разрешите, я выйду на минутку? — вступает вдруг священник.
— А что такое?
— Прошу вас.
— Зачем?
— Я быстро, — уверяет. — Очень быстро, — и он почти на улице.
Лена находит для машины местечко у стройплощадки. Мотор не выключала, и вот он, священник, уже переходит Рыночную площадь.
— Ну, смех, — фыркает Дальман. — Как будто к дереву не мог подойти. Все равно его здесь никто не знает.
Однако черная сутана развевается у входа в костел. Идут следом.
— Вот оно что… — удивляется Дальман. — Вот он куда! Ну, если это не перейдет в цикл, то и ладно.
Входят из света и солнца в каменную прохладу, а тот уже на коленях возле исповедальни. Открытой. Ей видно, как здешний священник пошептал что-то в ухо заунывной дамочке в вызывающем платье, зевнул и погладил лысину, расправляя столу. И вдруг заметил коллегу — коленопреклоненную темную фигуру в луче солнца. Закрывает на миг лицо руками, а дамочка в это время встает с коленок, перекрестившись. Коленки красные, платье бирюзовое. Те, кто ждет, готовы пропустить священника без очереди. Тот поломался, поломался, но идет. Против света долговязый его силуэт смотрится и забавно, и элегантно. Один встает на колени, другой усаживается. На одной высоте оказываются у них головы, а над ними от руки написанная табличка: «Polski / English».
— Это что значит?
— Может и по-английски, если захочет, — разъясняет Дальман.
— Так он ведь свободно по-польски.
— Ну и что? Многие вещи легче выразить ломаным языком.
— Какие-такие вещи?
— Ну… — тянет Дальман.
— О, это не про него!
— Любой человек может вообразить что-нибудь прекрасное.
— Что, например?
— Например, красивый пейзаж.
Красивый пейзаж! Откинула назад голову, закрыла глаза. Прямехонько сидит на церковной скамье. Красным-красно под прикрытыми веками. Из красноты проступает пейзаж, одинокий уголок близко от границы. Вот куда она направится. Земля там даже не плоская, а гладкая, и дорогой туда, в чужую страну, служит линия во влажном воздухе. Цвет той линии — стальной, как рельсы, и серый, как река. Трава, по которой она ступает, подобна длинным волосам женщин, прислонившихся к ветру. И пейзаж этот не реальность, а душевное состояние. Обернулась — а в машине двое, лица плоские от изумления. Мигает внутренняя подсветка. Вновь заглядывается на пейзаж. Что такое? — это ей Дальман из бокового окошка. Что такое? — это ей священник. А вы-то что хотите? Либо Людвиг, либо никто. Вот ее слова. Оглядывается вокруг. За плоской землей — совсем плоская земля, там светлеет. «Так тут же природоохранная зона, заповедник! Ни за что не выйду из машины», — кипятится Дальман. А она: «Ах, так. Ну и ждите, пока к вам солнце в машину сядет. Только меня и след простыл! Увидите птицу большую, вон там, на ветке, размером с курицу, но совсем не ручная! Она-то не улетит, когда подойдете, а я — исчезну». Идет. Густой подлесок, хрусткий ковер крупной вязки. Захочет — вернется. И закурить захочет — вернется. Вовсе не тогда, когда за ней придут эти два старикана. Где-то лает собака. Священник опускает окошко, передразнивает. Дальман смотрит изумленно. И дальше тишина. Но вдруг приграничный ландшафт теряет реальность, становится чужим: этот мир, опутанный проводами, создан не ею, а теми, у кого длинные руки. В сфере чьих-то нейтральных интересов использование ее в качестве отдельной функции планируется для собственных исчислений. Людвига нет. А Лены нет и вовсе, она себе показалась. Как же выбраться отсюда? Бежит наискось через лес, и локти вперед, в стволах полыхает прожектор, образуя коридор света, и по нему — к машине. Двумя кулаками упирается в капот, потом с размаха — по металлу. Звук как выстрел. «Я Людвига там не видала! — воет, надрывается. — Его там нет, не явился!» Двое мужчин сидят по местам, глядя так, будто из-за нее простояли на коленях по два часа каждый в рассыпанной соли. Бьет опять по капоту, глаза запали, волосы мокрые птичьими лапками мотаются по плечам. Если он от меня уйдет, я пойду следом. Если он не явится, я его уничтожу!
— Поехали, — только и сказала она Дальману.
Тот немедля встает с церковной скамьи. Идет хотя и за ней, но задает шаг, и мимо двух молодых реставраторов в белых халатах, пока те ковыряют стену над чашей святой воды.
Садятся в машину и ждут. Не спросить ли у Дальмана, наблюдал тот или нет, как она выходит из дома напротив вокзала в О. И углядел ли при ней молодого человека. И что подумал, когда они встретились под фикусом у прохода. И заметил ли ее потом в гостиничном окне, ее и луну, повисшую в ту ночь так низко. Да видит ли он Людвига где-нибудь в ее жизни.
Кто-то плюхнулся на заднее сиденье. Оборачивается. У священника в руках три банки колы. И тут же он с вопросом:
— Беспокоитесь о своем Людвиге, не так ли?
Банка, открываясь, шипит. Как-то по-другому он выглядит, вот уж развеселился. Даже готов чокнуться банкой.
— На исповеди я сказал кое-что, и мне сразу стало лучше. Разрешите, я повторю это здесь?
— Если нам от этого тоже станет лучше, — отвечает Дальман, одновременно пытаясь перелить польскую водку из фляжки в банку.
— Вероятно, ваш Людвиг был священником оттого, что боялся стать обычным человеком и не знал, как с этим жить, — проговорил тот, глядя в окно. Там, где стоит их машина, не настоящая стройплощадка, а просто пыльный пустырь. На утрамбованной земле какие-то парни возводят трибуну. Плечи голые, татуировка — все она видит.
— Вероятно, ваш Людвиг хотел…
— А что вам, собственно, нужно? — обрывает его Лена.
Сидит, съежился, рядом пакет с плохонькими ченстоховскими яблочками.
— Вероятно, ваш Людвиг хотел… — и запинается, но договаривает: — Это просто та картина, которую я себе нарисовал.
— Картина, картина! — восклицает Дальман. — Все разговорчики!
И запальчиво трет глаженым носовым платком серебро своей фляжечки — полирует.